Телега нашлась у моста — старая, с рассохшимися бортами, брошенная кем-то, кто ушёл и не вернулся. Гардис накинул на неё уздечку от собственной лошади, запряг, и поволок. Медведь лежал у воды, тяжёлый, как мокрое одеяло, набитое камнями. Он не мог поднять его один. Он знал это ещё до того, как взялся за лапы.
— Эй! — крикнул он в сторону деревни. Голос сел на ветру. — Эй, кто-нибудь!
Двое вышли из-за ивняка — мужики с топорами, те, что всегда ходят к реке за хворостом. Один, широкоплечий, в засаленном кожаном фартуке, остановился в десяти шагах и присвистнул.
— Это ты его? — спросил он. — Это ты его, парень, что ли?
— Я, — сказал Гардис. — Помогите дотащить до мясника. Заплачу.
Мужик посмотрел на медведя, потом на лук за спиной Гардиса, потом снова на медведя. Он не спросил, как. Он не спросил, сколько стрел ушло. Он просто кивнул второму, и они взялись за передние лапы.
Дотащили к полудню. Мясник Ольг принял тушу молча, разложил на козлах, взял нож. Он был из тех, кто говорит мало, а делает много, и это Гардису нравилось больше любого красноречия.
— Шкура целая, — сказал Ольг, проводя ладонью по бурой спине. — Стрела в глаз вошла, вышла через горло. Кто стрелял?
— Я.
Ольг поднял на него глаза. Долгий взгляд, без удивления, без похвалы. Просто взвешивал.
— Сын Торвальда, — сказал он наконец. Это не было вопросом.
— Сын Торвальда, — подтвердил Гардис.
Ольг кивнул и вернулся к работе. Нож пошёл по шкуре ровно, как по воде, и Гардис смотрел на это, пока не услышал за спиной шаги — сухие, быстрые, по gravel.
Писарь барона был невысок, в тёмном сукне, с пером за ухом и книгой под мышкой. Он подошёл к туше, присел, заглянул в глазницу, потрогал горло двумя пальцами. Потом выпрямился и раскрыл книгу.
— Гардис, сын Торвальда, — сказал он, не глядя. — Двенадцать шкур в месяц. Это первая?
— Первая.
Писарь что-то черкнул. Перо скрипело, как мышь в соломе.
— Мясо барон отдаёт деревне, — сказал он ровно. — Так положено. А шкура, вся, идёт в особняк. Барон заберёт её себе.
Гардис молчал. Он ждал, что будет дальше, потому что в таких разговорах всегда есть дальше.
— Квоту ты закрыл, — продолжил писарь. — Одной туши хватит на месяц, если считать по весу. Но я скажу тебе больше, охотник. За любую добычу сверх квоты барон платит щедро. Оценим по весу, по шкуре, по кости. Приноси — не прогадаешь.
Он закрыл книгу и посмотрел на Гардиса впервые прямо. Глаза у него были светлые, как разбавленное молоко, и в них не было ни тепла, ни холода — только счёт.
— И вот что, — добавил он тише. — Барон помнит твоего отца. Торвальд был лучший лучник в этих краях. Если сын пойдёт по его дороге — барон это заметит.
Он ушёл, не дожидаясь ответа. Гардис смотрел ему вслед, пока тёмное сукно не растворилось в толпе у колодца, и только тогда почувствовал, как в кармане тяжелеет кошель. Монеты были новые, ещё с заусенцами по краю. Он пересчитал их дважды — не потому, что не умел считать, а потому, что не верил, что это его.
Тепло в затылке шевельнулось. Не слово. Просто движение, как рыба подо льдом. Гардис не обернулся. Он уже знал, что там никого нет.
— Ладно, — сказал он тихо, никому. — Идём.
Таверна «Пьяный лис» стояла на перекрёстке, и к вечеру её окна светились, как гнилушки в дупле. Гардис толкнул дверь, и его ударил запах — пиво, жир, дым, мокрая шерсть. Внутри было полно народу, и все говорили разом, как вороны на падали.
Рик сидел у стены, за столиком на двоих, и уже поднял кружку, едва увидел друга.
— Гардис! — Он встал, широко, как медведь, и обнял его так, что рёбра хрустнули. — Брат! Я слышал, ты медведя взял! Медведя, с одного выстрела, в глаз!
— Кто сказал?
— Весь город сказал, — засмеялся Рик и усадил его за стол. — Ольг не болтливый , но у его подмастерья язык без костей. Садись, садись. Я уже заказал.
Он налил из кувшина, щедро, через край, и пододвинул кружку. Пиво было тёмное, густое, с горчинкой. Гардис сделал глоток, и первый глоток всегда был как холодная вода после бессонницы — облегчение, которое не решает ничего.
— За первый лук, — сказал Рик, поднимая свою. — За твоего отца. Он был бы горд.
Гардис замер. Кружка в его руке не дрогнула, но что-то внутри сжалось, как кулак. Он посмотрел на Рика — того самого Рика, что подливал ему, когда они оба были никем, и который сейчас сказал это так просто, без тени понимания, что делает больно.
— Он был бы, — сказал Гардис. И выпил. До дна.
Рик не заметил. Или сделал вид, что не заметил — а это, может, было и лучше.
— Слушай, — Рик подался вперёд, локти на стол, глаза блестят. — Теперь ты охотник барона. Это не шутка. Это... это вход. Понимаешь? Ты можешь вытащить нас обоих. Меня — из мастерской отца, тебя — из... из всего.
— Из чего именно?
— Ну, — Рик пожал плечами, — из того, что было. Из таверны. Из ничего.
Гардис посмотрел в свою пустую кружку. На дне осталась тёмная гуща, и в ней отражался огонь свечи.
— Из ничего не выходят, — сказал он. — Из ничего выносят только долги.
Рик хотел ответить, но не успел — к столу подошла Кэйт.
Она была маленькая, в фартуке поверх серого платья, и несла поднос с двумя кружками так, будто он ничего не весил. Волосы у неё выбились из косы, и она сдула прядь со лба, не поднимая рук.
— Ещё две, — сказала она, ставя кружки. — Или вам уже хватит?
— Нам никогда не хватит, — сказал Рик, и голос у него стал другим — мягче, ниже, будто он говорил не с ней, а с чем-то хрупким, что можно спугнуть.
Кэйт засмеялась. Коротко, легко.
— Тогда я принесу ещё, — сказала она и уже повернулась, но Гардис остановил её.
— Кэйт. Ты сегодня до третьей свечи?
— До третьей, — она обернулась через плечо. — А что?
— Ничего. Просто спросил.
Она посмотрела на него чуть дольше, чем нужно. Что-то мелькнуло в её лице — не вопрос, скорее узнавание. Потом она кивнула и ушла, и поднос в её руках качался в такт шагам.
Рик проводил её взглядом. Долгим. Тяжёлым. Гардис знал этот взгляд — он видел его у отца, когда тот смотрел на мать, и у Моники, когда она говорила о том, кого нет.
— Ты влюблён, — сказал Гардис. Не вопрос.
Рик дёрнулся, как от пощёчины.
— С чего ты...
— Ты смотришь на неё так, будто она уйдёт и не вернётся.
Рик долго молчал. Потом откинулся на спинку, и стул скрипнул.
— И что с того? — сказал он, уже тихо. — Её мать — Клара. Она шеф-повар. А мой отец — плотник, который не в ладах с матерью. Ты знаешь, что скажет мой отец, если я приведу в дом официантку?
— Что скажет?
— Что я дурак, — Рик усмехнулся, но глаза остались серьёзными. — И, может, он прав. Может, я и есть дурак.
Гардис отпил пива. Оно уже согрелось, и горечь стала мягче.
— Твой отец говорит это про всё, что не приносит денег, — сказал он. — Это не значит, что он прав во всём.
— А в чём он прав?
— В том, что деньги нужны, — Гардис поставил кружку. — Остальное — как повезёт.
Они пили до темноты. Свечи оплывали, и воск капал на стол, застывая бугорками. Рик рассказывал про мастерскую, про заказ на двенадцать дверей для особняка, про то, как отец ругался с матерью из-за денег, и голос у него становился всё глуше, как будто он говорил не с Гардисом, а сам с собой. Гардис слушал и кивал, и пил, и где-то на третьей кружке понял, что больше не чувствует ни холода, ни усталости — только тёплую тяжесть в руках и в груди.
Кэйт подошла ещё раз, уже к концу, когда народу поубавилось.
— Последняя, — сказала она, ставя перед ними кувшин. — Я закрываю.
— Кэйт, — Рик поднял на неё глаза, и в них было столько всего, что он сам, наверное, не понимал. — Сядь с нами. На минуту.
Она заколебалась. Посмотрела на дверь, на мать за стойкой, на пол, где ещё оставалась работа. Потом вздохнула и села на край скамьи, рядом с Гардисом, не с Риком.
— Одна минута, — сказала она. — Мать убьёт.
— Твоя мать никого не убьёт, — сказал Гардис. — Она тебя любит.
Кэйт посмотрела на него — быстро, искоса.
— Ты так говоришь, будто знаешь, — сказала она.
— Я знаю, как это — когда мать любит, — сказал он, и сам не понял, почему это вырвалось. Моника. Тёплый хлеб. Нож отца. — И как это — когда её нет.
Кэйт молчала. Рик молчал. За окном кто-то прошёл, и тень скользнула по столу.
— Ладно, — сказала она наконец и встала. — Мне пора. Приходите завтра.
Она ушла, и Рик смотрел ей вслед, пока дверь на кухню не закрылась. Потом он выдохнул и откинулся назад.
— Ты видел? — спросил он. — Она села рядом с тобой. Не со мной.
— Она села на край, — сказал Гардис. — Там, где было место.
— Ты всегда так всё объясняешь.
— Как?
— Как будто ничего не значит.
Гардис ничего не ответил. Он допил пиво и встал. Ноги держали, но мир слегка плыл по краям, как будто кто-то налил воды в глаза.
— Пойдём, — сказал он. — Поздно.
На улице было темно и тихо. Луна висела низко, красноватая, как остывающий уголь. Рик пошёл в сторону мастерской, шатаясь и что-то бормоча себе под нос, и скоро его шаги растворились в темноте.
Гардис остался один.
Он стоял под чёрным небом, и дом отца был в двухстах шагах — вон там, за поворотом, где не горит ни одно окно. Он знал, что дверь не заперта. Он знал, что внутри пахнет пылью и старой золой. Он знал, что на топчане осталась вмятина от тела, и что если он ляжет туда, то будет лежать в чужой яме.
Стены душили. Даже отсюда, с улицы, он чувствовал, как они сжимаются вокруг пустого дома, как будто ждут, что он войдёт и останется там навсегда.
Он пошёл в другую сторону.
Деревня спала. Собаки молчали. Где-то вдалеке, за околицей, кричала ночная птица — один раз, и снова тишина. Гардис шёл мимо заборов, мимо колодца, мимо церкви, где в окне теплился огонёк — сестра Изабелла, наверное, ещё не спала. Он не остановился. Он не был готов.
Ноги сами вынесли его за последние дома, туда, где начинались луга и стояли стога старого сена — высокие, тёмные, пахнущие летом и пылью. Один стог был разворошён сверху, и в нём была ямка, как гнездо.
Гардис подошёл. Сено было сухое, тёплое, и от него шёл запах, который он знал с детства — запах поля, запах отца, который ворошил такие же стога, когда Гардис был мальчиком и бегал рядом.
Он лёг. Сено приняло его, как вода. Он смотрел в небо, где звёзды были редкие, как монеты в чужом кармане, и слушал, как в затылке тихо, ровно, ждёт тепло.
— Ты здесь, — сказал он. Не спросил. Просто сказал в темноту.
Тепло шевельнулось. Оно не ответило словом, но Гардис почувствовал, как оно придвинулось ближе, как будто легло рядом, в сено, и стало смотреть на те же звёзды, что и он.
Он закрыл глаза. И заснул — не дома, не под крышей, а в стогу, в поле, под открытым небом, с луком под рукой и ножом отца за поясом, и с чем-то тёплым у самого основания чёрный неба, которое ждало его слова.
Он проснулся от холода. Не от света — света ещё не было, только серая мгла, в которой поле и стога теряли края и становились одним тёплым сном. Сено под ним отсырело от росы, и плечи закоченели так, что он не сразу разогнул пальцы. Лук лежал рядом, целый. Нож отца — за поясом, на месте. Он сел и потёр лицо ладонями, и ладони пахли дымом и пивом, а под ними, на костяшке, всё ещё жила свежая ссадина, и она мешала держать тетиву.
Тепло в затылке было тихим. Оно не шевелилось, не звало. Оно просто было — как заноза, которую перестаёшь замечать, пока не тронешь. Гардис подумал: ты видела сон? — и не сказал вслух, и тепло не ответило. Только сдвинулось чуть-чуть, будто кто-то рядом повернулся на другой бок и снова замер.
Он встал, отряхнул сено с рубахи и пошёл в деревню. Утро пахло дымом из труб, мокрой землёй и хлебом. Кто-то уже гнал корову к выгону, и корова мычала так, будто ей не нравилось всё на свете. Гардис шёл и считал в кармане монеты — не потому, что боялся потерять, а потому, что их тяжесть была единственным доказательством, что вчерашний день не приснился.
У колодца его окликнули.
— Гардис! — Это был Рик. Он стоял с ведром в руке, и волосы у него торчали в разные стороны, а под глазами лежали тени. — Ты где ночевал? Я заходил к тебе — дверь нараспашку, никого.
— В поле, — сказал Гардис. — В сене.
Рик поставил ведро и уставился на него.
— В сене? — переспросил он. — Ты серьёзно? Дом стоит пустой, а ты — в сене?
— Дом душит, — сказал Гардис. И это было всё, что он мог сказать, потому что объяснять дальше значило говорить о том, о чём он не хотел.
Рик помолчал. Потом поднял ведро и пошёл рядом, не спрашивая больше. Он умел молчать, когда надо, — этому они научились друг у друга в те годы, когда оба были никем.
— Слушай, — сказал Рик уже у мастерской. — Отец сегодня злой. Заказ на двери для особняка, а он вчера с матерью снова... — он махнул рукой. — Ладно. Ты придёшь вечером в «Лиса»?
— Приду.
— Тогда до вечера, брат.
Гардис пошёл дальше. Утро уже поднялось над крышами, и деревня просыпалась вся разом — скрип колёс, стук молотка, чей-то смех за забором. Он шёл мимо дома Моники и не повернул головы, хотя знал, что её окно выходит на эту улицу. Он шёл мимо церкви, и на этот раз огонёк в окне был погашен — сестра Изабелла спала или молилась в темноте. Он не остановился.
У околицы, где начиналась дорога на север, он увидел следы. Те самые — с широким носком, что он приметил в лесу. Они шли по обочине, в сторону деревни, и трава под ними была прибита недавно. Гардис присел на корточки и потрогал отпечаток ладонью. Земля ещё держала форму. Кто-то прошёл здесь ночью.
Тепло в затылке шевельнулось — резче, чем прежде.
— Я знаю, — сказал Гардис тихо. — Я вижу.
Он выпрямился и пошёл дальше, но теперь шаг у него стал другим — короче, ровнее, как у человека, который слушает не только ушами. Следы вели к деревне и терялись у первого забора. Дальше — ничего. Как будто тот, кто их оставил, вошёл в деревню и растворился в ней, как сахар в чае.
Он вернулся к дому отца уже к полудню. Дверь была нараспашку — та, что он оставил незапертой. Внутри всё стояло как было: топчан с вмятиной, зола в очаге, книга трав на столе, раскрытая на той самой странице. Гардис подошёл и посмотрел на приписку отца — «Этого не давать никому. Особенно ей». Буквы были мелкие, наклонные, как будто отец писал их в спешке, оглядываясь.
Он закрыл книгу и засунул её за пазуху. Потом взял трубку со стола, повертел в руках и тоже убрал за пояс. Дом он не стал запирать. Пусть стоит открытым — всё равно в нём нечего было беречь, кроме памяти, а память не запрёшь.
Вечером он пришёл в «Пьяного лиса» первым. Рик явился чуть позже, уже с заготовленной улыбкой, и они сели за тот же столик у стены. Свечи горели, пиво шло, и разговор тек сам собой — про медведя, про барона, про то, что теперь у Гардиса есть деньги и, может, будет ещё. Рик слушал и хлопал его по плечу, и в глазах у него было что-то, чего Гардис не хотел называть вслух: зависть, завёрнутая в радость, как монета в тряпицу.
А потом Рик замолчал. Гардис проследил за его взглядом и увидел Кэйт.
Она шла между столами с подносом, и платье на ней было другое — не серое рабочее, а тёмно-синее, с застёгнутым воротом, и коса была уложена аккуратнее, чем вчера. Она несла кружки, и лицо у неё было сосредоточенное, как у человека, который делает работу и не хочет, чтобы её заметили. Но её заметили. Заметил Рик — сразу, всем телом, как собака замечает хозяина. Заметил и Гардис — но иначе: он заметил, что она идёт не к их столу, а к дальнему, где сидели двое приезжих с мечами.
Рик отставил кружку.
— Она не подойдёт, — сказал он тихо. — Видишь? Она даже не смотрит.
— Она работает, — сказал Гардис.
— Она работает, — повторил Рик, и в голосе у него была горечь, которую он даже не пытался спрятать. — А я сижу тут и смотрю, как она работает. И буду сидеть. И буду смотреть.
Гардис ничего не ответил. Он допил пиво и поставил кружку на стол, и в этот момент Кэйт наконец обернулась — на секунду, через плечо, — и их взгляды встретились. Она не улыбнулась. Она просто посмотрела, коротко и прямо, как будто хотела что-то проверить, и, видимо, проверила. Потом отвернулась и пошла на кухню.
— Ты видел? — спросил Рик. — Она посмотрела на тебя. Не на меня.
— Она посмотрела на нас обоих, — сказал Гардис. — Ты просто смотрел в сторону.
Рик хотел ответить, но только махнул рукой и потянулся за кувшином. Они пили до темноты, и разговор постепенно стих, как стихает река к устью. Рик ушёл первым — шатаясь, бормоча, что завтра отец заставит его встать в такую рань, что и петухи ещё спать будут. Гардис остался один за столом, среди оплывших свечей и запаха пива, и слушал, как за стеной кто-то играет на дудке — тонко, криво, но с душой.
Он вышел на улицу. Ночь была ясная, луна стояла высоко и белая, и деревня спала так крепко, что казалось, будто она и не просыпалась никогда. Гардис постоял, глядя на дом отца в двухстах шагах — тёмный, с открытой дверью, как раскрытый рот. Стены душили даже отсюда. Он чувствовал их тяжесть на груди, как будто дом был не домом, а могилой, в которую его тянуло лечь.
Он пошёл в другую сторону. Ноги сами вынесли его за околицу, к стогам, и он лёг в ту же ямку, что и вчера, и сено снова приняло его, как вода. Звёзды были редкие.

