Стог пах сеном, пылью и той сладкой прелью, что бывает только в конце лета. Гардис проснулся до солнца — не от холода, не от шума, а от тишины, которая стояла слишком ровно, как вода в ведре. Он лежал на спине, глядя в серое небо, и слушал, как где-то за околицей первый петух пробует голос, будто настраивает инструмент. Тепло в затылке не двигалось. Оно просто было — как заноза, о которой забываешь до тех пор, пока не повернёшь голову.
Он вылез из ямы, отряхнул сено с рубахи, поправил колчан на плече. Лук лежал там, где он его оставил, — под снопом, у самого края, сухой и тёплый от его же тела. Гардис взял его, проверил тетиву, и пошёл к дому.
Дверь была открыта — так он её и оставил. Внутри пахло отцом. Не телом — вещами: табаком, кожей, воском, которым Торвальд натирал тетиву, и той горькой травой, что он держал в углу для дыма. Гардис постоял на пороге, потом вошёл. Развёл огонь в печи, поставил воду. Пока грелась, он вынес во двор топчан, выбил из него пыль, перевернул, снова выбил. Потом вернулся, помылся в лохани, вылил воду за порог, где она впиталась в землю и оставила тёмное пятно.
Он делал это дважды в неделю. Приходил, грел воду, мылся, уходил. Дом не запирал. Пусть стоит открытый — кому он нужен.
Соседи не спрашивали. Сначала заходили — тётка Марья принесла горшок каши, кузнец принёс полкура, кто-то ещё — репу. Гардис брал, благодарил, ставил на стол и не ел. Потом перестали заходить. Только смотрели издалека, как он идёт по улице с луком на плече, и кивали ему молча, будто он был не мальчишкой, а чужой, вернувшийся с войны.
Стог за околицей так и стоял нетронутым. Фермеры, что косили то поле, обошли его стороной — будто знали. Один раз Гардис нашёл у своего лежбища узелок: хлеб, сыр, лук. Он не знал, кто оставил. Съел. Хлеб был свежий.
Две недели прошло. Он считал их по шкурам — четыре кролика, две белки, лиса, у которой мех был никуда не годный, но барон всё равно взял, потому что писарь не спорил. пара волков, олень. За эти дни Гардис попровобвал охотиться на разную дичь, и понял, что разницы для него нет ни какой. Будь то мелкий кролик, или свирепый волк, он мог подстлелить любого. Пару раз он слышал орков, и тут же убегал. Он знал, что может победить, но внутренний страх остался.
В то утро он шёл по дороге, что ведёт от околицы к реке, и ноги сами вынесли его к дому Моники. Дом стоял в низинке, под старой ивой, — приземистый, с низкой крышей, крытой соломой, с дымком из трубы. Возле крыльца сушились простыни, белые, как первый снег. За ними, на верёвке, висели три платья — одно большое, тёмное, два поменьше, светлых.
Гардис остановился. Он не собирался сюда. Но ноги принесли, и он стоял, глядя на эти платья, и думал, что Айрис, наверное, уже в церкви, а Эльза, наверное, ещё спит, а младшая — как её? — та, что родилась почти следом за Айрис, — та, наверное, вышивает у окна.
— Гардис.
Голос был низкий, спокойный. Он обернулся.
Моника стояла у калитки с ведром в руке. Вода в ведре покачивалась, и по краям её бежала тонкая струйка, падая на землю. Она смотрела на него прямо, не отводя глаз, и в этом взгляде было что-то, чего он раньше не видел. Усталость. Не та, что от работы, — та, что от долгого ожидания.
— Ты давно здесь стоишь?
— Не знаю, — сказал он. — Пришёл и встал.
Она поставила ведро на землю. Вода в нём успокоилась, и в ней отразилось небо — серое, с одной белой полосой у горизонта.
— Зайди. Есть разговор.
Он вошёл. В доме пахло хлебом и травами — сушёными, развешанными по стенам пучками: зверобой, мята, что-то горькое, что он не знал по имени. На столе лежала скатерть, вышитая по краю красной ниткой. Три табурета. Печь топилась, и на ней что-то булькало.
Моника села, и он сел наполовину, на край табурета, не зная, куда деть руки. Лук он оставил у двери, колчан — рядом. Нож отца был за поясом, и она это заметила — он понял по тому, как её взгляд на мгновение остановился на рукояти.
— Я не знаю, как это сказать, — начала она. — И не знаю, имею ли право говорить вообще. Но время сбора податей через неделю, и мне больше не к кому пойти.
Гардис молчал.
— Твой отец помогал мне. Семнадцать лет. всегда помогал. — Она сказала это ровно, как говорят о вещах давно решённых. — Он платил подати. За меня и за девочек. Не всё — половину, иногда больше. Мы справлялись. Я шила, Эльза шила, Айрис помогала в церкви, за это ей давали еду. Мы жили.
Она замолчала. В печи что-то щёлкнуло, и запахло дымом.
— А теперь?
— А теперь я посчитала. — Она подняла глаза. — Если я отдам всё, что у нас есть — всё, до последней монеты, — нам хватит на подать. И тогда нам не на что будет жить. Ни зерна, ни масла, ни соли. Я могу занять у Лоуренса, но он даёт под такой процент, что через месяц я буду должна вдвое больше. Я могу отдать Эльзу в услужение к Эдрику — он давно намекает. — Она снова замолчала, и на этот раз молчание было длинным, и Гардис понял, что она сказала самое главное и теперь ждёт, что он скажет в ответ.
Он не сразу нашёл слова. Он думал о том, что отец вставал до рассвета, уходил в лес и возвращался к темноте. Он думал о том, что в доме у них никогда не было ни лишней посуды, ни лишней одежды, и что он никогда не спрашивал почему. Он думал о том, что отец дважды за зиму уходил «по делам» на три дня и возвращался молчаливый, с пустым колчаном и полным кошелём.
— Он содержал вас, — сказал Гардис. — Все эти годы.
— Да.
— И меня.
— И тебя.
Он кивнул. Всё сходилось — как сходится замок, когда ключ наконец поворачивается. Бедность, которую он никогда не понимал. Дом без лишнего. Отец, который брал за шкуры деньгами, а не мясом, и никогда не объяснял зачем. Пять человек вместо двух. Он посмотрел на свои руки — на ссадину на костяшке, которая уже зажила, оставив розовый след, — и на мозоли на пальцах от тетивы.
— Я не прошу тебя, — сказала Моника. — Я говорю, потому что не могу молчать. Ты мне ничем не обязан. Ты мне не сын.
— Айрис — мне не сестра, — сказал он, и сам не понял, зачем это сказал.
Моника вздрогнула. Совсем чуть-чуть — так, что это заметил бы только тот, кто смотрел на неё в упор. Она посмотрела на него долго, и в её глазах что-то прошло — тень, или вопрос, или страх. Потом она отвернулась к печи и помешало. Ложка стукнула о край котла.
— Не сестра, — сказала она тихо, не оборачиваясь. — Нет.
Он не стал спрашивать. Что-то в её спине — в том, как она держала плечи, — сказало ему, что спрашивать сейчас не надо.
— Я думал, — сказал Гардис, — про дом Дженкинса.
Она обернулась.
— Дженкинс уехал в город. Я слышал в таверне. Дом большой. Два этажа, шесть комнат, столовая, кухня, и ванная — настоящая, с печью для воды. — Он говорил ровно, будто читал по писаному. — Если продать твой дом и мой, и добавить то, что у меня есть с охоты, — нам хватит.
Моника смотрела на него так, будто он сказал что-то на чужом языке.
— Ты... — Она не договорила.
— Мне дурно в доме отца, — сказал он просто. — Там всё о нём. Я не могу там спать. Я две недели сплю в стогу, и люди это видят, и мне всё равно. Дом Дженкинса — он ничей. Он не помнит никого. Я войду туда и не буду никого вспоминать.
Моника опустилась на табурет. Ведро она так и оставила у калитки, и вода в нём, наверное, уже согрелась на солнце. Она смотрела в стол, на скатерть с красной ниткой, и молчала.
— Это неправильно, — сказала она наконец. — Взваливать это на тебя. Ты мальчишка. Тебе девятнадцать.
— Мне девятнадцать, и я охотник барона, — сказал он. — Двенадцать шкур в месяц. За шкуру платят, за жир платят, за кости платят. Я могу приносить мясо домой — обычно охотнику полагается мясо, я брал деньгами, но могу брать мясом. — Он пожал плечами. — Хозяйство на тебе. Стирка, готовка, порядок. Я не умею и не хочу учиться. Я буду платить подати и приносить мясо. Ты будешь вести дом.
— Как муж и жена, — сказала она, и в её голосе не было ни насмешки, ни вопроса.
— Как отец и мать, — сказал он. — Только без отца.
Она подняла на него глаза. И в этом взгляде было столько, что он не смог бы разобрать: благодарность, стыд, облегчение, и что-то ещё, тёмное, что она держала глубоко и что шевельнулось сейчас, как рыба под водой.
— Ты знаешь, что люди скажут?
— Люди говорят, что я сплю в стогу, — сказал Гардис. — Пусть говорят ещё.
Моника встала. Подошла к печи, сняла котелок, поставила на стол, достала две миски — глиняные, с трещиной на одной. Налила похлёбку: картошка, лук, что-то мясное, что она берегла, наверное, с прошлой недели. Поставила перед ним. Села напротив.
— Ешь, — сказала она. — И потом мы пойдём к писарю. Я не знаю, как продают дома, но узнаем.
Он взял ложку. Похлёбка была горячая, и он обжёг язык, и не подал вида. Моника смотрела, как он ест, и не ела сама. Потом она сказала, тихо, будто не ему:
— Твой отец в последний раз, когда приходил, сказал мне: «Если со мной что-то случится, не оставляй его одного». Я тогда не поняла. Я думала — он о тебе. А теперь думаю — может, он обо мне.
Гардис опустил ложку.
— Что он ещё сказал?
— Ничего. — Она покачала головой. — Он никогда не говорил много. Но он оставил мне деньги на тот случай, если... — Она замолчала. — Я их не трогала. Они в шкатулке, под бельём. Двадцать монет. Он сказал: «Это не тебе. Это на случай».
— На какой случай?
— Он не сказал.
Они сидели молча. За окном кто-то прошёл по улице — тяжело, с телегой, — и скрип колеса тянулся долго, пока не стих у моники. Потом Моника сказала:
— Айрис тебя ищет. Она не говорит. Но она каждый день ходит мимо дома твоего отца. Я вижу из окна. Она не заходит. Просто проходит.
Гардис не ответил. Он доел похлёбку, и Моника налила ещё, и он доел и вторую, и только тогда отодвинул миску.
— Я пойду к писарю, — сказал он. — Узнаю, что нужно. А ты пока спроси Дженкинса — или его родню, кто здесь остался, — за сколько они отдают.
— Хорошо.
Он встал. Взял лук, колчан, поправил нож за поясом. У двери обернулся.
— Моника.
— Да?
— Ты сказала, что тебе не к кому пойти. — Он помолчал. — Теперь есть.
Она не ответила. Только кивнула, и он вышел.
Солнце поднялось выше, и простыни на верёвке высохли и стали тёплыми. Гардис шёл по дороге к усадьбе барона, и в затылке у него было тихо. Слишком тихо. Он подумал об этом и тут же отогнал мысль — не хотел думать о ней сейчас, не хотел давать ей места.
Писарь сидел в той же боковой комнате, за тем же столом, с тем же чернильным пятном на ногте. Увидев Гардиса, он отложил перо.
— Шкуры?
— Нет. Дом.
Писарь поднял бровь.
— Дом Дженкинса. Тот, что у реки. Он уехал в город, дом стоит пустой. Я хочу узнать, продаётся ли он и за сколько.
Писарь смотрел на него долго, потом откинулся на спинку стула. Стул скрипнул.
— Дом Дженкинса не продаётся, — сказал он. — Дом Дженкинса заложен. Дженкинс уехал в город, не расплатившись с бароном. Барон ждёт, пока он вернётся или пришлёт деньги. А до тех пор дом — баронова.
Гардис стоял.
— Но если барон захочет его продать, — продолжал писарь, — то он продаст его тому, кого выберет сам. И цену назначит сам.
— Сколько?
— Я не знаю. — Писарь пожал плечами. — Я знаю, что барон помнит твоего отца. И знает, что ты теперь его охотник. Может, он и захочет. — Он снова взял перо. — Приходи через три дня. Я спрошу.
Гардис кивнул и вышел. На дворе усадьбы пахло конским потом и дымом, и где-то за стеной кузнец бил по железу — ровно, как сердце. Он постоял, глядя на небо. Три дня. Ладно.
Он пошёл в таверну. Рик сидел за дальним столом с кружкой и с Кэйт, которая что-то ему рассказывала, наклонившись через стол. Увидев Гардиса, Рик махнул рукой.
— Садись! — крикнул он. — Кэйт, налей ему!
Кэйт выпрямилась, и на её лице было что-то — не страх, но настороженность, как у человека, который не знает, как вести себя с тем, кто вернулся с похорон и не снял чёрного. Она налила ему кружку и поставила перед ним, не сказав ни слова.
— Где ты пропадал? — спросил Рик. — Я тебя неделю не видел. Отец говорит, ты в стогу спишь. Это правда?
— Правда.
— Гардис. — Рик поставил кружку. — Ну сколько можно? Дом стоит пустой. Ты в нём мышь, что ли? Заходишь, моешься и уходишь?
— Захожу, моюсь и ухожу, — сказал Гардис. — И буду уходить, пока не продам.
Рик замер.
— Продашь?
— Продам. И дом Моники продам. Мы переезжаем в дом Дженкинса. Если барон согласится.
Тишина за столом стала такой, что стало слышно, как за стойкой Клара режет что-то на доске — тук, тук, тук. Рик смотрел на него, открыв рот. Кэйт смотрела тоже — и в её глазах что-то считалось, что-то складывалось, как складываются монеты.
— Ты... — начал Рик. — Ты с Моникой.
— Я с её семьёй, — сказал Гардис. — Я плачу подати, она ведёт хозяйство. Я приношу мясо. Всё.
— Гардис, — сказал Рик тихо. — Ты понимаешь, что скажут?
— Скажут, что я сплю в стогу. Пусть скажут ещё что-нибудь. — Он отпил пива. — Мне всё равно, Рик. Мне правда всё равно.
Рик долго молчал. Потом взял свою кружку и стукнул ею о его — тихо, без звона.
— Ну, — сказал он. — Тогда я за тебя. — И добавил, уже веселее: — А Кэйт тебе ещё нальёт. Правда, Кэйт?
Кэйт кивнула и отошла. Но перед тем как отойти, она посмотрела на Гардиса — коротко, оценивающе, как смотрят на человека, которого раньше считали мальчишкой, а теперь не знают, кем считать.
Гардис выпил. Пиво было холодное и горькое. Он думал о двадцати монетах в шкатулке под бельём, о доме Дженкинса, о трёх днях, о том, что Моника сказала про Айрис — «просто проходит мимо». Он думал о том, что у него теперь есть дело, и это дело было не про отца. Впервые за две недели он думал о чём-то, что ещё не случилось.
Тепло в затылке шевельнулось. Один раз, медленно, будто кто-то повернулся во сне.
Гардис допил пиво, поставил кружку и вышел на улицу. Солнце стояло высоко, и тени были короткие. Он пошёл по дороге — не к стогу, не к дому отца, а прямо, к реке, где на другом берегу стоял дом Дженкинса: двухэтажный, с шестью окнами, с трубой, из которой давно не шёл дым.
Он постоял на берегу, глядя на него. Дом был большой. Больше, чем нужно. Но в нём было шесть комнат, и в каждой можно было не помнить.
За спиной, в деревне, кто-то звал корову. Собака брехала. Всё было как всегда, и всё было иначе. Гардис повернулся и пошёл обратно — к дому Моники, сказать ей, что барон решит через три дня.
Дверь была открыта. Моника сидела на крыльце, чинила рубаху — чью-то, маленькую, детскую. Увидев его, она отложила шитьё.
— Ну?
— Дом баронов, — сказал он. — Дженкинс ему задолжал. Но писарь спросит. Через три дня.
Моника кивнула. Потом встала, отряхнула юбку и сказала:
— Заходи. Я уже и тебе похлёбку налила. И Айрис скоро вернётся из церкви.
Он вошёл. И впервые за две недели сел за стол в доме, где был кто-то ещё.

