Дверь отцовского дома была не заперта. Гардис толкнул её плечом — она поддалась с сухим скрипом, будто не открывалась неделю, хотя прошло четыре дня. Изнутри пахнуло пылью и сухой травой, развешанной под потолком пучками: полынь, зверобой, ещё что-то горькое, чего он не знал названия. Отец всегда сушил травы сам, не доверял Катрин.
Он постоял на пороге. Внутри было тихо так, что слышно было, как под полом возится мышь — шорох, пауза, снова шорох. Обычно отец в это время уже вставал, гремел кружкой, ворчал на него за вчерашнее. Сейчас в доме не двигалось ничего, кроме мыши.
Гардис переступил порог и закрыл за собой дверь. Задвижку не тронул. Пусть остаётся как было.
Комната была маленькая — стол, две лавки, печь в углу, под окном топчан с отцовским тюфяком. Всё на своих местах. Лук на стене — тот, старый, с трещиной по плечу, отец его не чинил, держал как память. Оловянная кружка на столе. Миска, выскобленная до дна. Ножны пустые на гвозде, потому что нож теперь за поясом у Гардиса.
И лист бумаги. Сложенный вчетверо, на самом видном месте, придавленный кружкой. Так, чтобы вошедший увидел сразу. Так, чтобы нельзя было не заметить.
Гардис не двинулся с места. Стоял и смотрел на этот лист, и в груди что-то медленно, тяжело поднималось — как вода в колодце, которую черпаешь вслепую. Он знал, что там. Не знал слов, но знал, что там.
Он подошёл. Отставил кружку — она стукнула о доску, глухо, и звук этот остался в тишине дольше, чем должен был. Взял лист. Бумага была мягкая, размокшая по краю от чего-то — от воды? от пота? — и пахла табаком, потому что отец держал её в кармане, где всегда была трубка.
Он развернул. Почерк был отцовский — крупный, угловатый, но буквы шли криво, заваливаясь вправо, будто рука дрожала. Или будто писал не за столом, а лёжа.
«Сын. Я болен. Давно.»
Гардис остановился. Прочитал эти три слова ещё раз. Губы шевельнулись беззвучно — «болен», — и он услышал собственный голос в голове, чужой, деревянный. Отец, который валил дерево одним ударом, который на спор поднимал мешок зерна с земли, который ни разу при нём не слег в постель, кроме как с простудой после ледохода.
«Не говорил — думал, успею научить. Не успел. Прости.»
Пальцы сами смяли край бумаги. Он разгладил его ладонью — бережно, как будто это была кожа, — и прочитал дальше.
«Я вёл тебя в лес, чтобы ты стал мужчиной, пока я ещё мог стоять рядом. Ты выживешь. Я знаю.»
Всё. Ниже — пусто. Ни числа, ни подписи. Только в самом низу, у края, где бумага была потёрта, — смазанная черта, будто он хотел что-то добавить и не добавил. Или будто перо кончилось.
Гардис стоял и держал лист двумя руками. В доме по-прежнему возилась мышь. Где-то капала вода — с потолка, в кадку, — медленно, через долгие промежутки. Он слышал каждый кап.
— Ты знал, — сказал он вслух. Голос вышел хриплый, не его. — Знал, что не вернёшься, и повёл меня в лес.
Никто не ответил. Дом молчал, и трава под потолком молчала, и мышь затихла, будто прислушалась.
Он прочитал письмо второй раз. Медленно. Вслух, шёпотом, будто проверял, как звучат отцовские слова в его собственном рту. «Ты выживешь. Я знаю». На этом месте голос сорвался — не на плаче, на чём-то суше, будто в горле повернулся камень. Он закрыл глаза, досчитал до пяти, открыл.
Потом сложил лист по старым сгибам — раз, другой, третий — и убрал за пазуху, в нагрудный карман, поверх узелка, который дала Моника. Узелок был тёплый от тела. Бумага легла на него сверху, холодная.
Он хотел сесть на лавку, но не сел. Подошёл к топчану. Отцовский тюфяк был набит соломой и слежался посередине — там, где отец спал, всегда на одном боку, всегда лицом к двери, потому что не любил, когда входят за спину. Гардис потрогал край ладонью. Солома была сухая, тёплая от воздуха, и пахла — потом, деревом, немного табаком. Тем самым запахом, который был у отца, когда он возвращался из леса и садился стягивать сапоги.
Гардис сел. Потом лёг — не раздеваясь, не снимая лука, только отстегнув колчан и положив его рядом на пол, чтобы стрелы были под рукой. Лук лёг вдоль тела. Он повернулся на бок, лицом к двери, как отец. Голова легла в слежавшуюся ямку, и ямка приняла её, как своя.
Он лежал и смотрел на дверь. За дверью был день — серый, с туманом, с далёким стуком топора, — но здесь, внутри, день не начинался. Здесь было то же утро, что и четыре дня назад, только без отца. Он слышал, как капает вода. Считал капли. На седьмой глаза закрылись сами.
Сон пришёл сразу, без перехода, как нож в воду.
Он стоял в поле. Или не в поле — трава была высокая, по грудь, но тёплая, не мокрая, и пахла не травой, а чем-то сладким, тяжёлым, как переспелые яблоки в августе, когда они падают и лежат под деревом до вечера. Небо было низкое, лиловое, без солнца, но светло — как бывает перед грозой, когда воздух густеет.
Она стояла в двух шагах. Он не видел, как она пришла. Просто в один миг её не было, а в следующий — она уже стояла и смотрела на него, и трава вокруг неё не гнулась, хотя ветра не было вовсе.
Он не разглядел лица — только глаза, тёмные, глубокие, и линию плеч, и то, как она дышала: медленно, ровно, глубоко, будто ей не нужно было спешить никуда и никогда. От неё шло тепло. Не жар, а именно тепло — как от печи, которую только что закрыли, — и оно доставало до него через всю траву.
— Здравствуй, Гардис, — сказала она.
Голос был низкий, с хрипотцой, как у женщины, которая много смеётся и мало спит. Он не ответил. Не мог — горло было полно этого яблочного запаха, и он боялся, что если откроет рот, то вдохнёт слишком много.
Она сделала шаг. Трава под ней не шелохнулась. Ещё шаг. Она была уже так близко, что он чувствовал её тепло на лице, на груди, на руках — везде, где была открыта кожа. И тогда он шагнул сам. Без слов. Без мысли. Просто шагнул в это тепло, как в воду после долгого бега.
Он уткнулся лицом в её шею. Кожа была гладкая, тёплая, чуть влажная, и пахла — ночным воздухом, тем самым, что бывает над рекой перед дождём, и яблоками, и чем-то ещё, тёмным, что он не мог назвать. Он вдохнул глубоко, всей грудью, и дурман накрыл его с головы до пят — мягко, плотно, как одеяло.
Её руки легли ему на спину. Ладони были тёплые, широкие, и они легли именно туда, где у него всё время было стянуто — между лопатками, — и стянутость отпустила. Он выдохнул. Долго. Как будто держал этот выдох четыре дня.
— Вот так, — сказала она ему в самое ухо. — Вот так, хороший мальчик.
Он поднял голову и поцеловал её в ключицу — вслепую, жадно, как пьют воду после бега. Кожа была солоноватая от пота, которого не было, и он провёл губами дальше, к плечу, и она не отстранилась, только повела плечом, будто подставляя. Он поцеловал плечо. Потом ниже. Потом грудь — и здесь дыхание у него перехватило, потому что грудь была тёплая и тяжёлая, и сосок под губами был твёрдый, и он взял его в рот, не думая, и услышал, как она выдохнула — коротко, довольно, будто ждала именно этого.
— Да, — сказала она. — Бери больше.
Он взял. Он взял её всю — её бёдра под ладонями, широкие, крепкие, её живот, её спину, которая выгибалась ему навстречу, её запах, от которого кружилась голова. Он целовал её шею, и она запрокидывала голову, и из горла у неё выходил звук — низкий, гортанный, — и от этого звука у него в паху тяжелело, наливалось, тянуло.
Её рука скользнула вниз. По его животу, по животу, ниже — и обхватила его член, и он застонал ей в шею, потому что ладонь была тёплая, и сжала она крепко, уверенно, как будто знала, как надо. Она повела рукой — раз, другой, — и он почувствовал, как по всей длине разливается горячая тяжесть, как кожа натягивается, как хочется внутрь, глубже, скорее.
— Хочешь? — спросила она.
— Да.
— Скажи.
— Хочу, — выдохнул он. — Хочу тебя.
Она повела его за собой, вниз, в траву. Трава приняла их обоих, тёплая, мягкая, и она легла на спину, и её бёдра разошлись под его руками, и он увидел — или почувствовал — как она открылась ему навстречу, и оттуда шло тепло, тяжёлое, влажное, и он прижался туда, и она обхватила его бёдра своими, крепко, как обхватывают, когда не хотят отпускать.
— Ну, — сказала она. — Давай. Хороший мальчик.
Он вошёл. Медленно, потому что она была тугая и горячая, и он чувствовал, как она растягивается вокруг него, как сжимается, как тянет внутрь. Она выдохнула ему в шею — длинно, довольно — и её руки легли ему на спину, на поясницу, и повели вперёд, глубже.
— Вот так, — шептала она. — Вот так. Глубже.
Он двинулся. Раз, другой, и тело само нашло ритм — медленный, глубокий, — и с каждым движением её бёдра поднимались ему навстречу, и внутри было скользко и горячо, и по всему телу шла дрожь, от колен до затылка. Он вжимался лицом ей в шею, в ямку под ухом, и дышал её запахом, и она говорила ему в самое ухо, ровно, низко, не сбиваясь:
— Хорошо. Ещё. Не останавливайся. Ты сильный. Ты мой.
И от этих слов его вело вперёд, глубже, быстрее, и внутри всё сжималось туже, и она держала его за бёдра, направляя, не давая сбиться, и он чувствовал, как внизу живота собирается, тянет, набухает — тяжёлое, неотвратимое, — и он захрипел ей в шею:
— Я… сейчас…
— Да, — сказала она. — В меня. Всё в меня.
И он кончил. Глубоко в неё, содрогаясь всем телом, и она держала его — бёдрами, руками, всем собой, — и не отпускала, пока последняя дрожь не прошла по нему от затылка до пят. Он лежал на ней, тяжёлый, мокрый, пустой, и слышал, как в её груди что-то гудит — ровно, низко, как гудят соты.
— Спи, — сказала она. — Я позабочусь о тебе.
И сон схлопнулся в темноту.
Он проснулся от холода. Не от шума, не от света — от холода, который заполз под рубаху и лежал на груди, там, где бумага. За окном было серо, тот же туман, тот же далёкий стук топора, будто и не спал он вовсе, будто и не было ничего. Но тело помнило. Тело было тяжёлое, размякшее, как после долгой работы, и в паху ещё тянуло, и на губах оставался вкус — сладкий, яблочный, чужой.
Гардис сел на топчане. Солома зашуршала под ним, и запах отца ударил снова — пот, дерево, табак. Он сгрёб с груди узелок Моники и письмо, проверил, целы ли, и только потом понял, что искал. Её. Руки искали её, тёплую, широкую ладонь на пояснице, и не нашли, и от этого внутри сделалось пусто и тихо, как в доме.
— Приснилось, — сказал он вслух. Голос был сиплый, будто он кричал во сне. — Просто приснилось.
Мышь под полом не отозвалась. Кадка капала. Он встал, и колени были ватные, и пришлось опереться о край стола, чтобы выпрямиться. Лук лежал на полу, где он его положил, — вдоль тела, как ложится человек. Он поднял его, проверил тетиву — тетива была на месте, сухая, натянутая, и стрелы в колчане были на месте, пять, и отцовская с меткой, крайняя.
На столе, там, где он отставил кружку, лежало ещё кое-что. Он не заметил этого раньше — или не захотел заметить. Трубка. Отцовская, короткая, с обкусанным мундштуком, пустая, вычищенная до дна. Отец никогда не оставлял её на столе — держал в кармане, всегда под рукой. То, что она лежала здесь, рядом с письмом, было как вторая подпись. Как если бы он вытряхнул её в последний раз и положил — нарочно, чтобы сын нашёл.
Гардис взял её. Дерево было гладкое, отполированное ладонью за много лет, и в чашке пахло старым табаком — тем самым запахом, который держался в бороде отца и в его рубахе, и который теперь был в бумаге, за пазухой. Он поднёс её к лицу, вдохнул. Ничего. Только дерево и пыль. Пустая.
Он сунул трубку за пояс, с другой стороны от ножа. Она легла поперёк живота, твёрдая, и это было правильно — так же правильно, как нож. Два куска отца, один слева, один справа.
Потом он увидел книгу. Она лежала на полке под окном, задвинутая в угол, между мотком бечевы и глиняной плошкой, и он бы не обратил на неё внимания — в доме отца книг почти не было, — если бы из неё не торчала закладка. Сухая ветка. Тонкая, согнутая, с двумя почками, которые так и не распустились. Он вытащил книгу. Кожаный переплёт, потёртый, углы обтрёпаны, страницы пожелтели по краю. На корешке — ничего, ни буквы. Он открыл на закладке.
Страница была исписана от руки. Не печатное — отцовский почерк, тот же, что в письме, крупный и угловатый, но здесь ровнее, будто писалось не наспех. Столбики. Слева — названия трав, справа — где искать и когда. «Полынь — на межах, до Иванова дня». «Зверобой — по суходолу, в цвету». «Корень синий — за ручьём, у трёх берёз, копать в новолуние, сушить в тени». И внизу, под последним столбиком, приписка, другая, торопливая: «Этого не давать никому. Особенно ей».
Гардис перечитал приписку. «Особенно ей». Кому — ей? Он листал дальше, искал, но больше не было ничего — чистые страницы, потом ещё столбики, обычные, без приписок. Он вернулся к той странице и стоял над ней, держа книгу двумя руками, и в затылке у него медленно, тепло шевельнулось. Как будто кто-то, стоявший за спиной, чуть наклонился посмотреть, что он читает.
Он не обернулся. Знал, что там никого. Но тепло в затылке не ушло — держалось, ровное, как дыхание на коже. И он понял, что это она. Что она читает через его глаза, и что ей эта страница тоже интересна.
— Это ты? — спросил он тихо. Не вслух — так, в себя, как спрашивают у темноты. — Ты — та, кому не давать?
Тепло дрогнуло. Не ответ — движение, будто кто-то усмехнулся одними губами, не разжимая. И осталось. Он постоял ещё немного, потом закрыл книгу, не вынимая закладки, и сунул её за пазуху, к письму. Ветка хрустнула под рубахой, и он почувствовал, как она ломается пополам — не удержал.
Он подошёл к двери. Взялся за скобу, потом отпустил. Обернулся и оглядел комнату ещё раз — медленно, по кругу, как оглядывают, когда уходят и знают, что не вернутся. Стол. Лавки. Печь, в которой не топили четыре дня и которая была холодная, серая. Травы под потолком. Топчан, на котором осталась вмятина от его тела рядом с отцовской. И тишина, в которой всё это стояло и будет стоять, сколько простоит.
Он вышел и притворил дверь. Задвижку не тронул — пусть остаётся как было. На дворе туман стоял плотно, до пояса, и дом за его спиной сразу стал серым, безликим, как все дома в деревне, и уже через десять шагов нельзя было бы сказать, чей он. Гардис пошёл по меже вниз, к ручью, к броду. За спиной, в затылке, тепло держалось ровно и никуда не уходило, и он знал, что она идёт с ним — не рядом, не следом, а внутри, как заноза, которую нельзя вытащить, потому что она уже обросла.
— Ладно, — сказал он в туман, не оборачиваясь и не замедляя шага. — Идём.

