Зарождение тьмы
Reading from

Зарождение тьмы

18 chapters • 0 views
Кролики и долг
4
Chapter 4 of 18

Кролики и долг

Гардис стоит на пороге дома Моники с двумя кроликами в руке — шкура ещё тёплая, дырки от стрел ровные, сквозные, будто камень пробивали, а не зверя. Моника смотрит на него, и её лицо не плачет, хотя глаза уже мокрые — она опускает взгляд на кроликов, на его лук, на ссадину на костяшке, и говорит: «Заходи. Раздевай. Я зажарю». Она берёт кроликов, и её пальцы касаются его пальцев, задерживаясь на секунду дольше, чем нужно — и в этом прикосновении, тёплом и сухом, Гардис чувствует, что она знала, чем кончится охота, и что его отец успел сказать ей прощай иначе, чем он. The act this chapter delivers: null — this chapter's strongest movement is grief, return, and the start of a new debt; there is no erotic act inside this beat

Лес выпустил его не сразу. Гардис шёл вдоль ручья, потом по кромке поля, потом по меже, и всю дорогу ему казалось, что за спиной кто-то считает шаги — не орк, не собака, а то тепло, что сидело в затылке и молчало. Кролики оттягивали руку. Он нёс их за задние лапы, связав ремнём, и с каждым шагом чувствовал, как тепло из шкуры уходит в его ладонь, а из ладони — в холод вечера.

Деревня стояла там, где и стояла. Дым над трубами, чей-то пёс облаял его от плетня, баба с ведром у колодца подняла голову — и не окликнула. Гардис понял, что идёт не домой. Домой он не мог. В доме пахло отцом, и в доме был пустой колчан отца, и в доме было слишком тихо. Он повернул к дому Моники Элинт ещё до того, как решил это сделать — ноги решили раньше.

Дом Моники стоял на отшибе, у самой околицы, где начиналось поле. Ставни прикрыты, но в щели горел свет — не свеча, а очаг, ровный и жёлтый. Гардис остановился шагах в десяти и не пошёл дальше. Просто стоял. Кролики в руке потяжелели вдвое. Он смотрел на это окно и не мог придумать ни одного слова, которое скажет, когда дверь откроется.

Дверь открылась сама. Моника стояла в проёме, обтирая руки о передник — мука или зола, серые полосы на ткани. Волосы собраны наспех, одна прядь выбилась и легла на висок. Она посмотрела на него. Потом на кроликов. Потом на его лицо — и вот тут её глаза стали мокрыми, хотя щёки остались сухими.

— Гардис.

Он не ответил. Горло сжало так, что дышать стало работой. Он просто поднял руку с кроликами — чуть-чуть, на уровень груди, — и держал, будто это что-то объясняло.

— Шкура тёплая ещё, — сказала Моника. Тихо. Не спрашивая. Она и не спрашивала. Она смотрела на дырки от стрел — ровные, сквозные, аккуратные, будто кто-то пробивал камень, а не зверя, — и Гардис впервые за день увидел их чужими глазами. Две дырки в боку, одна в шее. Чисто. Быстро. Он не помнил, как стрелял.

— Я не знал, куда идти, — сказал он. Голос сел, и слова вышли не те, что он хотел. — Я не... я не хотел домой.

Моника кивнула. Медленно. И в этом кивке было всё, чего он боялся: она уже знала. Не спрашивала — знала. Она знала, чем кончится охота, ещё до того, как он ушёл в лес. И его отец успел сказать ей прощай — иначе, чем сыну. Иначе. Гардис почувствовал, как это знание опускается в него, как камень в воду, и расходится кругами.

— Заходи, — сказала Моника.

Он не двинулся.

— Гардис. Заходи. Раздевай. Я зажарю.

Она протянула руку за кроликами. Он подал их — и её пальцы легли на его пальцы. Сухие. Тёплые. И остались. На секунду дольше, чем нужно, чтобы взять добычу. На две. Гардис стоял и чувствовал, как эти пальцы держат его руку — не тянут, не гладят, просто держат, — и в этом было больше, чем в любых словах, которые он мог придумать по дороге.

Потом она убрала руку. Взяла кроликов, повернулась, ушла в дом. Дверь осталась открытой.

Гардис стоял на пороге. За порогом был свет, и тепло, и запах трав — сушёных, развешанных под потолком, — и старая зола из очага, и всё это было чужое и потому выносимое. За спиной был вечер, и холод, и лес, и ручей, где осталось тело отца. Он стоял между ними и не мог выбрать.

Он выбрал. Переступил.

Дверь закрылась за ним сама — Моника толкнула её локтем, не оборачиваясь, — и звук был короткий, деревянный, окончательный. Гардис стоял в сенях, в темноте, и слушал, как она возится у очага: стук ножа по доске, шорох, треск огня. Потом он снял лук. Медленно, как что-то живое, повесил на колышек у двери — там уже висел её передник, — и лук качнулся, и затих.

— Иди сюда, — позвала Моника из кухни. — Не стой в темноте.

Он прошёл. Кухня была маленькая, но тёплая, и на столе лежал нож — тот, которым она разделывает дичь, с широким лезвием и стёртой рукоятью. Рядом — доска, и на доске уже лежал один кролик, распластанный, и Моника как раз втыкала нож между сухожилием и костью, уверенно, как в масло. Она не смотрела на Гардиса. Она работала.

— Садись, — сказала она, кивнув на лавку у стола. — И рассказывай.

Гардис сел. Лавка скрипнула. Он положил руки на стол — и увидел ссадину на костяшке правой. Свежая, розовая, с запёкшейся корочкой по краю. Он не помнил, откуда она. Не помнил, как расшиб руку. Может, о ствол. Может, о камень. Может, когда натягивал тетиву во второй раз, а может — когда закрывал отцу глаза.

— Отца убили, — сказал он.

Нож в руке Моники остановился. На полсекунды. Потом пошёл дальше — вниз, вдоль хребта, ровно. Она не подняла глаз.

— Сколько? — спросила она.

— Тринадцать.

Нож снова остановился. Дольше. Моника подняла голову и посмотрела на него — прямо, в упор, и глаза у неё были сухие, а лицо нет.

— Тринадцать, — повторила она. Не вопросом. — И ты стоишь здесь.

— Стою, — сказал Гардис. И это вышло хуже всего. Потому что прозвучало как оправдание, а оправдания не было. Он просто стоял. Отец лежал в ручье, а он стоял на кухне у чужой женщины и держал руки на столе.

Моника положила нож. Вытерла руки о передник. Обошла стол — и села напротив, на другую лавку, так близко, что колени почти соприкоснулись.

— Слушай меня, — сказала она. Голос был низкий, ровный, без дрожи. — Твой отец приходил ко мне за неделю до того, как повёл тебя в лес. Сидел вот тут. На этой лавке. И сказал: «Если не вернусь — Гардис придёт. Накорми. Не спрашивай лишнего».

Гардис смотрел на неё. В груди что-то повернулось, медленно, как жернов.

— Он знал, — сказал Гардис.

— Он знал, — согласилась Моника. — Он всегда знал. Твой отец вообще много чего знал и мало чего говорил. Это его и сгубило.

Она встала, взяла с полки глиняную чашку, налила из горшка — что-то тёмное, пахнущее мятой и ещё чем-то горьким, — и поставила перед ним. Потом отрезала ломоть хлеба, положила рядом. Не спросила, голоден ли. Просто положила.

— Ешь, — сказала она. — Потом вымоешься. Потом поспишь. Утром решим, что дальше.

— Утром мне надо к реке, — сказал Гардис. — К броду. А потом на восток, к храму. К сестре Изабелле. Отец велел передать ей слова.

Моника замерла. Чашка в её руке — вторая, для себя, — остановилась на полпути ко рту.

— К Изабелле, — повторила она. — Значит, на восток.

— Да.

Она поставила чашку. Не пила. Смотрела в стол, на свои руки — сухие, в мелких трещинах, с тёмной каймой под ногтями от земли.

— Ночью через лес не пойдёшь, — сказала она наконец. — Там сейчас орки. Много. Они не ушли, Гардис. Они никогда не уходят сразу. Они раскладывают костры по кромке и ждут, пока кто-нибудь выйдет на запах.

— Я знаю, — сказал он. — Я слышал их. Они шли за мной до ивы.

Моника подняла на него глаза.

— Шли за тобой — и ты ушёл.

— Ушёл.

— Один. С луком. Ночью.

Гардис не ответил. Он взял хлеб и откусил — и только тогда понял, как сильно хочет есть. Голод был злой, звериный, он вылез из живота и схватил за горло, и Гардис ел, не следя за собой, откусывая слишком большими кусками, запивая тёмным горьким отваром. Моника смотрела на него и молчала. И это молчание было тяжелее любого вопроса.

Когда он доел, она встала, взяла таз, налила воды из ведра, поставила перед ним и бросила туда тряпку.

— Мойся, — сказала она. — Руки, лицо. Кровь на тебе.

Гардис опустил руки в воду. Вода была холодная, колодезная, и кровь пошла с пальцев бурыми струйками — не его кровь. Чужая. Он тёр костяшки, тёр ладони, тёр под ногтями, и вода в тазу становилась мутной, а он всё тёр, хотя уже было чисто, потому что руки хотели дела, а дела не было, кроме этого.

— Моника, — сказал он.

— Что.

— Ты знала, что он не вернётся. За неделю знала. И ничего мне не сказала.

Она стояла у очага, спиной к нему. Плечи под тонкой рубахой были прямые, как доска.

— А что бы это изменило, — сказала она. Не вопросом. — Ты бы не пошёл? Он бы не пошёл?

Гардис молчал.

— Вот и я о том, — сказала Моника. — Он был твой отец. Он был... — Она замолчала. Потом всё-таки договорила, тише: — Он был Торвальд. Он делал то, что считал нужным. И ни ты, ни я его не остановили бы. Ни тогда, ни сейчас.

Она повернулась. Взяла со стола нож — тот, с широким лезвием, — и снова склонилась над кроликом. Лезвие пошло вниз, ровно, как по мерке.

— Ложись, — сказала она, не оборачиваясь. — Вон там, за занавеской. Я разбужу до света.

Гардис встал. Ноги были чужие, тяжёлые. Он шагнул к занавеске — и остановился.

— Моника.

— Ну.

— Спасибо.

Нож остановился. Моника постояла так, спиной к нему, потом сказала — негромко, без нажима:

— Не благодари. Просто выживи.

Гардис отдёрнул занавеску. За ней была узкая постель, соломенный тюфяк, серое одеяло, и всё это пахло травами и старой золой. Он лёг, не раздеваясь. Лук остался в сенях, на колышке, рядом с передником Моники. Нож — под подушкой, сам не помнил, как положил.

За занавеской скрипел нож по доске. Потом затих. Потом зашумела вода. Потом всё стихло — только огонь в очаге потрескивал, и в этом треске Гардис услышал, как тепло в затылке шевельнулось снова. Легко. Будто кто-то рядом вздохнул.

Он не сказал ей ничего. Не спросил. Отец велел не просить — и он не просил. Он лежал в темноте чужого дома, с ножом под подушкой, и слушал, как за тонкой стеной дышит женщина, которая знала больше, чем говорила, и как в очаге догорает огонь.

Утром — к реке. Потом на восток. К храму.

Он закрыл глаза. Сон не шёл. Перед глазами стоял ручей, и стрела в мху у воды, и тёмное пятно на течении — лицо не разобрать. Пятно дрожало. Гардис смотрел на него и ждал, когда оно перестанет дрожать. Оно не переставало.

За занавеской Моника затушила свечу. Стало совсем темно. И в этой темноте, наконец, пришёл сон — тяжёлый, без снов, как яма.

Проснулся он от холода в ногах. Одеяло сползло, и ступни лежали на соломе, а солома была сырая от утренней сырости, что заползла под дверь. За занавеской уже скребло — не нож, а скребок по чугуну, — и пахло не травой, а жареным мясом, жиром, который капал на угли и вспыхивал. Гардис сел. Тело было деревянное, чужие места болели — плечо, где отдало тетивой, поясница, где он лежал за стволом. Он потрогал костяшку. Корочка за ночь стянулась, стала тёмной, как грязь, но держалась крепко.

Он отодвинул занавеску. Моника стояла у очага, спиной, и переворачивала куски на пруте. На столе уже лежали два — на доске, остывали, и один был наполовину съеден: она поела, не дождавшись. Рядом с доской — его лук, который он вчера оставил в сенях. Она принесла его сюда. Положила на стол, как вещь, которой место при хозяине.

— Садись, — сказала она, не оборачиваясь. — Ешь, пока горячее.

Он сел. Взял кусок — горячий, жир потек по пальцам, — и откусил. Мясо было жёсткое, дикое, с дымком, и он ел молча, и Моника молчала, и в этом молчании было что-то другое, чем вчера. Вчера оно давило. Сегодня оно просто стояло рядом, как ещё один человек в комнате.

— Ты его принесла, — сказал он наконец, кивнув на лук.

— Он твой, — сказала Моника. — Нечего ему в сенях висеть. В сенях только тряпки висят.

Гардис посмотрел на лук. Отцовский лук. Тетива была подтянута — он сам подтянул её вчера, на меже, не помня зачем. Дерево на рукояти потемнело от чужой ладони, от отцовской ладони, и теперь от его. Две ладони на одном дереве. Он отложил кусок и взял лук. Провёл пальцем по рукояти — туда, где дерево было гладко, как камень в ручье.

— Сколько ему лет, — спросил он. Не Монику. Себя.

— Столько же, сколько тебе, — сказала Моника. Она всё-таки обернулась. — Он его сделал, когда ты родился. Я помню. Он пришёл с ним в деревню и хвастался, как мальчишка. «Сын будет стрелять», говорил. «Из этого самого».

Гардис держал лук обеими руками. Гладкое дерево. Тёплое от его ладоней.

— Я вчера двух убил, — сказал он. Тихо. — Одного в колено. Он не упал. Отец сказал — жди замаха. Я ждал. Потом... потом второго. В сердце. Я не целился.

Моника не сказала ничего. Она смотрела на него, и лицо у неё было как у человека, который слушает дальше, потому что главное ещё не сказано.

— Стрела светилась, — сказал Гардис. — Я её не натягивал. Она сама пошла.

В комнате стало тихо так, что стало слышно, как в очаге оседает уголь. Моника положила прут на край, вытерла руки о передник — медленно, обстоятельно, — и села напротив. Не на лавку. На табурет, ближе.

— Он тебе говорил про это, — сказала она. Не вопросом.

— Перед смертью. Сказал: голос. Приходит, когда первый раз убиваешь по-настоящему. Сказал — не проси у него ничего.

Моника кивнула. Один раз, коротко, будто ставила точку.

— Твой отец, — сказала она, — много чего знал. И про голос знал. И про то, что придёт к тебе, знал. Он мне говорил... — Она замолчала. Поправила прядь, которая опять выбилась. — Не моё это. Он велел — не моё. Но одно скажу: он тебя не в лес вёл. Он тебя из леса выводил. Дорогу показывал, пока мог.

Гардис смотрел на неё. Жернов в груди повернулся ещё раз — туда, где было пусто, — и остановился.

— Почему ты мне это говоришь, — сказал он. — Ты вчера сказала — не спрашивай лишнего.

— Вчера ты был мокрый и в крови, — сказала Моника. — Сегодня ты сидишь и держишь лук. Разница есть.

Она встала. Подошла к полке, сняла с неё узелок — тряпицу, завязанную крест-накрест, — и положила перед ним на стол. Узелок был маленький, с кулак, и в нём что-то шуршало, сухое.

— Это трава, — сказала она. — От лихорадки и от ран. Катрин сушит, я беру у неё. Разотрёшь в воде, приложишь к порезу — затянет. Не всё. Но кровь остановит.

Гардис взял узелок. Сухой, лёгкий. Он положил его за пазуху, к груди, и трава зашуршала под рубахой, устраиваясь.

— Ты знаешь Катрин, — сказал он. — Она... отец вчера хотел к ней. Сказал — не пойду.

— Знаю Катрин, — сказала Моника. — Хорошая баба. Много знает. — Она помолчала. — Твой отец не к Катрин не пошёл. Он вообще ни к кому не пошёл бы. Он знал, что не выживет. Такой человек — он не идёт лечиться, когда уже решил.

Гардис опустил глаза. На столе, рядом с его куском, лежал нож Моники — широкое лезвие, стёртая рукоять, — и на лезвии ещё была тёмная полоса от кроличьей крови. Он смотрел на эту полосу и думал, что нож, которым разделывают дичь, и нож, которым режут хлеб, — это один и тот же нож. У людей в деревне всегда так. Одно лезвие на всё.

— Моника, — сказал он. — Я пойду сегодня.

Она не удивилась. Кивнула.

— Пойдёшь, — сказала она. — Только не сразу. До полудня обожди. Утром орки по кромке ходят, к вечеру снова. А в полдень они спят, как собаки. Тогда и иди — вниз по ручью, к броду, потом по восточной меже. Межа выведет к дороге, а дорога — к храму.

— Ты знаешь дорогу.

— Я тут всю жизнь, — сказала Моника. — Я знаю, где орки, где бандиты и где храм. И знаю, что ты дойдёшь. Ты Торвальдов сын. — Она сказала это без тепла, как факт, и от этого было тяжелее, чем от любой ласки.

Гардис встал. Взял лук. Колчан лежал в углу, у занавески, — он не помнил, как его снял вчера. Пять стрел. Он пересчитал их глазами: четыре своих и одна отцовская, с меткой на древке. Он вынул её, повертел в пальцах. Метка была простая — две царапины крест-накрест, — и от неё пахло рекой.

— Эту не трать, — сказала Моника от очага. Она видела. — На охоту не трать. Она не для кроликов.

Гардис кивнул и спрятал стрелу обратно, глубже остальных, чтобы не спутать. Он повесил колчан на плечо. Ремень лёг на ключицу, привычно, будто всегда там был. Он подошёл к двери. Дверь была та же, что вчера, — деревянная, тёмная, с щелью внизу, — и за ней был тот же вечер, только теперь утро, и свет, и дорога.

— Гардис.

Он обернулся.

Моника стояла у стола. В руке у неё был тот самый нож — широкое лезвие, — и она держала его рукоятью вперёд.

— Возьми, — сказала она. — Твой отец его знал. Он мне его сам отдал, давно. Сказал — придёт время, отдашь сыну. — Она помолчала. — Время пришло, видно.

Гардис посмотрел на нож. Потом на неё. Потом снова на нож. Он взял его за рукоять — дерево было стёртое, тёплое, как лук, — и нож лёг в ладонь так, будто там и был. Тяжёлый. Широкий. Для дичи и для другого.

— Спасибо, — сказал он. И на этот раз она не оборвала его. Только кивнула.

Он вышел. Утро было серое, сырое, туман стоял над полем до пояса, и в тумане было слышно, как далеко, у кромки леса, кто-то стучит — ровно, мерно, как топор. Тия уже рубила дрова. Значит, ночь прошла. Значит, лес молчал. Гардис постоял на пороге, вдохнул сырой воздух — он был пустой, без дыма, без гари, — и пошёл по меже вниз, к ручью. К броду. На восток.

За спиной дверь Моники закрылась. Негромко. Он не обернулся.

Comments

Be the first to share your thoughts on this chapter.