Эльза стояла перед зеркалом в своей комнате, и зеркало было единственным, что в этом доме принадлежало ей по-настоящему. Запах свежей краски и сосновой смолы резал нос — дом был новый, чужой ещё, и пахло в нём не жильём, а работой. Холодный кафель под босыми ступнями тянул тепло из ног, и она переступала с пятки на носок, как лошадь на привязи, примеряя платье, которое надевала второй раз в жизни.
Платье было дорогое. Слишком дорогое для деревни, слишком дорогое для неё — тёмно-синий шёлк, глубокий вырез, который держался на честном слове и тонкой тесьме, и по бёдрам ткань стекала так, что каждый шаг превращался в отдельное событие. Эльза провела ладонями по бокам, разглаживая складки, и ткань под пальцами была прохладной, скользкой, живой. В зеркале отражалась девушка, которую она видела редко, — не та, что чинила чужие рубахи за медяки, а та, что могла бы стоять в зале с колоннами и держать бокал с вином, не опуская глаз.
Она повернулась вполоборота, потом ещё раз, медленно, ловя, как вырез ложится на грудь, как шёлк вспыхивает на свету от свечи. Свеча была одна, на подоконнике, и от неё в комнате было больше теней, чем света. Эльза заправила за ухо прядь, выбившуюся из причёски, и подумала, что если бы мать увидела её сейчас — вот так, в этом платье, — то сказала бы то, что всегда говорила: «Ты не в свои сани лезешь, дочка». Мать умела сказать одну фразу, а вложить в неё всю свою жизнь.
Из гостиной донёсся голос Моники, ровный, будничный:
— Эльза, ты где там?
Эльза не ответила. Она взяла с кровати платок — тонкий, почти невесомый, — накинула на плечи, и это было смешно, потому что платок не скрывал ничего, а только подчёркивал, как много под ним осталось открытого. Она сняла его и бросила обратно на кровать. Потом взяла снова. Потом снова бросила.
Руки делали одно, а голова — другое. В голове Дэйв говорил ей: «Приходи. У нас будет вино, будет тихо, никто не помешает». Голос у него был мягкий, как подушка, и такой же обманчивый. Эльза знала, что это за голос, — она слышала его от мужчин всю жизнь, начиная с тех пор, как у неё округлились бёдра, и научилась отличать интерес к себе от интереса к тому, что под платьем. Но Дэйв был сыном барона. И это меняло всё.
Она вышла из комнаты и пошла по коридору — босиком, потому что туфли жали, и она несла их в руке, — и в гостиной горела лампа, и мать сидела в кресле с вязанием на коленях. Спицы щёлкали размеренно, как дождь по крыше. Моника подняла голову, и лицо её не изменилось — но глаза изменились, и Эльза это увидела.
— Куда ты собралась?
— Мам, я пошла. — Эльза сказала это легко, будто уходила за хлебом. — Дэйв позвал. Выпить, погулять. Ненадолго.
Спицы остановились. Моника отложила вязание на подлокотник, и в этом движении было больше, чем в любом крике.
— Эльза. Не общайся с ним. Это ничем хорошим не закончится.
— Мам, я знаю, что делаю.
— Ты не знаешь. — Моника встала, и в ней вдруг стало видно ту, которой она была до дочерей, до долгов, до семнадцати лет ожидания. — Я знала его отца. Я знаю, чем кончают девушки, которые ходят в тот дом. Он не женится на тебе, Эльза. Он поиграет и выбросит, и ты останешься с этим одна, потому что за тебя никто не заступится.
— За меня есть кому заступиться. — Эльза сказала это тише, чем хотела, и сама услышала, как это прозвучало. — Гардис теперь охотник барона. Он с бароном на короткой ноге. Если что — он заступится.
Моника замолчала. И это молчание было странным — не злым, не усталым, а каким-то другим, будто Эльза назвала имя, которое в этом доме значило больше, чем она думала. Мать отвернулась к окну, и в стекле отразилось её лицо, и по этому отражению нельзя было прочесть ничего.
— Делай как знаешь, — сказала она наконец. — Только вернись до полуночи. И не пей много. И если он полезет — кричи. Кричи так, чтобы слышали на улице.
Эльза хотела ответить что-то дерзкое, но не нашла слов. Она поцеловала мать в щёку — быстро, мимо, — и вышла в сени, и там надела туфли, и туфли действительно жали.
За её спиной, в тёмном углу сеней, где висели старые тулупы и пахло пылью, стоял Гардис. Он стоял там уже с той минуты, как Эльза вышла из комнаты, и никто его не видел, потому что он держал в голове одну простую мысль — «меня здесь нет», — и мир послушно расступался вокруг этой мысли, как вода вокруг камня. Он слышал весь разговор. Он видел, как Моника замолчала на его имени, и это молчание он запомнил.
Эльза вышла за дверь, и холодный вечерний воздух ударил ей в лицо. Улица была пустая, и фонари горели тускло, через один, будто деревня экономила на свете. Гардис вышел следом, и дверь за ним закрылась сама, тихо, и Моника в гостиной подняла голову на этот звук, но не пошла проверять.
Он шёл за Эльзой в десяти шагах, и в этой невидимости было что-то, к чему он не мог привыкнуть, — весь мир был открыт ему, как ладонь, и никто не знал, что он смотрит. Эльза шла быстро, постукивая каблуками по мёрзлой земле, и шла не к таверне. Гардис это заметил сразу. К таверне вела дорога налево, к площади; Эльза свернула направо, к реке, туда, где за ивами стояли дома, которые в деревне называли «гостевыми» — потому что там жили не свои.
Дом барона был виден издалека — большой, каменный, с двумя трубами. А рядом с ним стоял другой дом, поменьше, но тоже каменный, с тёсаными наличниками и коваными воротами, и в его окнах горел свет. Обычно этот дом стоял тёмным — Гардис знал это, потому что проходил мимо него каждую неделю, и каждую неделю там было тихо. Сегодня он был открыт. В окнах двигались тени, и у крыльца стояла лошадь, осёдланная, с привязанными к седлу мешками.
Эльза остановилась у ворот и поправила платье — дёрнула вниз вырез, потом, наоборот, вверх, потом оставила как было. Она потрогала причёску. Она сделала вдох, глубокий, как перед прыжком в воду. Гардис стоял в трёх шагах и смотрел на неё, и в затылке у него было тепло — ровное, спокойное, как дыхание спящего.
Ворота открылись изнутри. На пороге стоял Дэйв. Он был в чистой рубахе, в жилете, с расстёгнутым воротом, и в руке у него был кубок, и он улыбался так, как улыбаются люди, которые уже всё решили. Улыбка была красивая. Глаза были голодные.
— Эльза. — Он сказал это так, будто пробовал её имя на вкус. — Ты пришла. Я знал, что ты придёшь.
— Ты меня позвал, — ответила она, и голос её прозвучал ровно, но Гардис услышал в нём тонкую дрожь, какую слышишь в струне, которую тронули не до конца. — Или ты уже забыл?
— Разве такое забудешь. — Дэйв отступил в сторону, пропуская её. — Заходи. Тут тепло. И вино хорошее — не то, что в таверне.
Эльза вошла. Гардис — за ней, и дверь закрылась, и он оказался в доме, где никогда не был, и первое, что он почувствовал, был запах: воск, старое дерево, вино и что-то ещё, сладкое, тяжёлое, похожее на дым благовоний. В гостиной горели свечи — много, целый канделябр на столе, — и от этого света комната казалась больше, чем была, и богаче, чем была.
Дэйв налил вино в два кубка — не в кружки, а в кубки, серебряные, с гравировкой, — и подал один Эльзе. Она взяла. Она держала его обеими руками, как держат горячее, хотя кубок был холодный.
— За что пьём? — спросила она.
— За знакомство, — сказал Дэйв и сел напротив, в кресло, развалившись так, как сидят хозяева. — Мы ведь толком не знаем друг друга. Ты — сестра Элинт, которая шьёт лучше всех в деревне. Я — сын человека, которому принадлежит эта деревня. Пора это исправить.
Он поднял кубок. Эльза подняла свой. Они выпили, и Дэйв смотрел на неё поверх края кубка, не отводя глаз, и от этого взгляда у Эльзы что-то сжалось в животе — не страх, а что-то старше страха.
Гардис стоял у стены, между шкафом и занавешенным окном, и смотрел. Он видел, как Дэйв говорит о пустяках — о ярмарке в городе, о ценах на шерсть, о том, как скучно зимой в деревне, — и говорил хорошо, легко, с той свободой, которая даётся человеку, никогда не считавшему медяки. Эльза смеялась. Она смеялась в нужных местах, и её смех был настоящий, и Гардис понял, что она не притворяется. Ей было хорошо. Ей было хорошо сидеть в этом доме, в этом платье, с этим вином, и слушать, как сын барона говорит с ней как с равной.
Дэйв налил ещё. Эльза выпила. Свечи оплывали, и воск капал на скатерть, и Дэйв не замечал этого, потому что смотрел на неё.
— Тут не слишком жарко? — спросила Эльза и помахала рукой перед лицом. — Что-то... душно стало.
— Нет, — сказал Дэйв. — Ещё не достаточно. Вскоре будет жарче.
Он сказал это ровно, буднично, как говорят о погоде, и в ту же секунду его рука легла на её руку — на запястье, крепко, так, что не вырвешь. Эльза вздрогнула и посмотрела на него, и в её глазах было уже не тепло, а мутная, вязкая тяжесть, будто она пыталась вспомнить что-то важное и не могла.
— Дэйв, ты... ты что? — Она потянула руку, но слабо, будто через силу. — Пусти.
— Сколько я ещё буду ждать? — Он наклонился к ней, и голос его стал ниже, тише, и в нём больше не было мягкости. — С меня довольно, Эльза. Либо сегодня, либо никогда.
Он встал, и кресло отъехало назад по полу с деревянным скрипом. Он наклонился над ней, беря её лицо в ладонь, большой палец прошёлся по её нижней губе, и Эльза смотрела на него снизу вверх, и её ресницы дрожали, и она не оттолкнула его — не потому что хотела, а потому что руки не слушались.
— Вот так, — сказал Дэйв. — Вот так, тихо. Никто не узнает. Никто не пострадает. Просто будь умницей, и всё будет хорошо.
Он наклонился, чтобы поцеловать её. И в этот миг воздух у стены дрогнул.
Гардис вышел из невидимости так, как выходит из воды, — одним шагом, и мир принял его обратно, и он ударил. Кулак попал Дэйву в висок, коротко и тяжело, и Дэйв отлетел в сторону, снёс канделябр, и свечи покатились по столу, и одна погасла, зашипев в луже вина.
— Г-гардис, — выдохнула Эльза. Она смотрела на него так, как смотрят на привидение, — и не потому что он появился из пустоты, а потому что он вообще был здесь. — Ты... ты откуда?
— Пошли, — сказал он. — Вставай.
Дэйв поднялся на четвереньки у стены, держась за голову, и в глазах у него стояла злоба, мутная, как вино на скатерти.
— Ты... — прохрипел он. — Ты кто такой, чтобы... Мой отец тебя... — Он не договорил, потому что Гардис шагнул к нему, и Дэйв вжался в стену, и слова кончились.
— Скажешь отцу — я скажу ему, зачем ты позвал его сестру в пустой дом и что налил ей в вино, — сказал Гардис тихо. — И тогда посмотрим, кто из нас двоих ему нужнее.
Дэйв молчал. Кровь шла у него из рассечённой брови, и он вытирал её рукавом, и рукав становился красным, и он всё смотрел на Гардиса, и в этом взгляде было уже не голодное, а другое — то, что запоминают надолго.
Гардис повернулся к Эльзе. Она пыталась встать, но ноги не держали — она поднялась на полшага и осела обратно в кресло, и платье на ней перекосилось, и вырез сполз набок, и она не поправляла его, потому что руки висели, как чужие.
— Я не могу, — сказала она. — Ноги... не держат. Он что-то добавил в вино. Я чувствую — оно во мне, как... как мёд. Тяжёлое.
Гардис не стал спрашивать. Он наклонился и поднял её на руки — легко, будто она ничего не весила, — и её голова упала ему на плечо, и волосы рассыпались по его руке, и она пахла вином и воском и чем-то ещё, тёплым, своим. Дэйв что-то сказал им вслед, но Гардис не обернулся и не разобрал слов. Дверь он открыл плечом. Холодный воздух ударил в лицо, и Эльза вздрогнула у него на руках, и прижалась теснее.
Он нёс её через деревню, и фонари горели через один, и где-то лаяла собака, и было слышно, как в таверне кто-то смеётся, — обычная деревенская ночь, будто ничего не случилось. Эльза молчала всю дорогу. Только у самого дома, когда он уже поднимался на крыльцо, она сказала, не открывая глаз:
— Он говорил, что у него дело с бароном. Какое-то дело. Я не поняла какое. Он сказал, что скоро всё изменится. Что деревня... что деревня перестанет быть деревней.
Гардис ничего не ответил. Он толкнул дверь — она была не заперта, Моника ждала, — и в гостиной было темно, и мать, должно быть, уже легла. Он понёс Эльзу в её комнату, в ту, где горела одна свеча на подоконнике и где на кровати лежал брошенный платок.
Он опустил её на постель, и она не отпустила его. Её руки обвились вокруг его шеи, и она потянула его вниз, и он оказался над ней, на расстоянии ладони, и она смотрела на него снизу — и в глазах у неё был уже не мутный туман, а жар, ясный и прямой, как пламя свечи.
— Ты пришёл за мной, — прошептала она. — Ты был там. Ты видел. Ты... — Она запнулась, и губы у неё дрогнули. — Почему ты был там, Гардис?
— Мать просила присмотреть, — сказал он. Это была правда. Это была не вся правда.
— Мать, — повторила Эльза, и что-то в её лице изменилось, будто она услышала в этом слове второй смысл. — Конечно. Мать.
Она притянула его ближе и поцеловала — прямо в губы, крепко, неумело, с той отчаянной жадностью, с какой целуют люди, у которых только что отняли страх. Гардис не отстранился. Она сама его позвала — в этом доме, на этой постели, после того, как он вынес её из чужого дома на руках, — и отказывать ей сейчас было бы жестокостью, а жестокости в нём не было. По крайней мере, не такой.
Он ответил на поцелуй. Её губы были горячие, вино на них — сладкое, и она дышала часто, коротко, как после бега. Он развязал тесьму на её плече, и шёлк поехал вниз, открывая грудь, и Эльза выгнулась под ним, и из горла у неё вырвался первый звук — тихий, горловой:
— Ах... — Она запрокинула голову, и шея у неё напряглась, и жилка билась под кожей. — Гардис... я... я не знаю, что со мной. Мне так жарко. Везде. Будто... будто под кожей огонь.
— Это вино, — сказал он. — Оно пройдёт.
— Не хочу, чтобы проходило, — прошептала она и сама испугалась своих слов. — Господи, что я говорю.
Он спустил платье до бёдер, и она осталась под ним — тонкая, белая, с округлыми бёдрами, которые всегда были её гордостью и её проклятием, и она смотрела на него, не отводя глаз, и в этом взгляде не было ни стыда, ни страха. Только жар. Он провёл ладонью по её животу, вниз, и она вздрогнула всем телом и вцепилась в его руку.
— Ты... — Она сглотнула. — Ты знаешь, что я... что у меня никого не было?
— Знаю.
— И ты всё равно?..
— Ты сама меня позвала, — сказал он. — Если скажешь остановиться — я остановлюсь.
Эльза молчала. Свеча на подоконнике оплывала, и тени на стене двигались, как живые. Потом она развела бёдра — медленно, будто переступая порог, — и потянула его за рубаху, и голос у неё был хриплый и чужой:
— Не останавливайся. Пожалуйста. Я хочу... я хочу почувствовать хоть что-то, что не будет ложью.
Он вошёл медленно. Она была тесная — так тесно, что он сам замер на вдохе, — и Эльза вскрикнула, коротко, и закусила губу, и слёзы выступили у неё в уголках глаз, но она не оттолкнула его, а обхватила ногами, притягивая ближе, глубже.
— Ннн... — простонала она сквозь зубы. — Больно... но... не уходи. Не уходи, слышишь?
Он двигался медленно, давая ей привыкнуть, и с каждым движением она раскрывалась под ним, и дыхание у неё становилось чаще, и вскрики — громче, и она уже не закусывала губу, а стонала открыто, в голос, не думая о том, что за стеной спит мать.
— Ах... ах, Гардис... — Её ногти впились ему в спину. — Ещё... ещё, пожалуйста...
— Тише, — сказал он. — Услышат.
— Пусть, — выдохнула она. — Пусть слышат. Пусть все слышат, что меня... что меня хотят не за деньги, не за дом, а просто... просто потому что хотят.
Он вошёл глубже, и она выгнулась дугой, и грудь её качнулась под его ладонью, и он почувствовал, как внутри неё что-то сжалось — раз, другой, — и как она вся затрепетала, и как из горла у неё вырвался долгий, прерывистый стон, в котором было и облегчение, и что-то похожее на плач.
— Ооо... ах... — Она обмякла под ним, и по щеке у неё катилась слеза, и она не вытирала её. — Я... я не знала, что так бывает.
Гардис не ответил. Он ещё не кончил, и она почувствовала это — почувствовала, как он твёрд внутри неё, — и потянула его к себе, обхватывая руками, прижимаясь всем телом.
— Быстрее, — прошептала она, и в голосе у неё была мольба, чистая, как вода. — Я больше не могу. Быстрее, Гардис, прошу тебя...
Он замер. Не потому что не хотел — а потому что услышал. Скрип. Тонкий, протяжный, будто кто-то толкнул дверь и не решился войти до конца.
Он обернулся через плечо, и в дверном проёме стоял силуэт — тёмный, неподвижный, — и свет свечи не доставал до него, и лица было не разглядеть. Только очертания: женские плечи, длинные волосы, рука на косяке. Силуэт стоял и смотрел.
И в тот же миг свеча на подоконнике догорела и погасла, и комната утонула в темноте.

