Второй оборот замка поддался с сухим щелчком, и Гардис постоял ещё немного, держа ладонь на холодной скобе, будто дверь могла передумать. За ней была ночь, за ночью — река, за рекой — всё то, что он сегодня подписал чужим именем. Он вернул засов на место, поднялся по скрипучей лестнице, и каждый шаг отдавался в доме, как в пустом сундуке.
Комната его была первой от лестницы. Шесть шагов в длину, четыре в ширину, узкое окно на реку, кровать, которую оставили прежние хозяева — Дженкинсы, должно быть, спали здесь, глядя на воду. Матрас пах пылью и высохшей полынью. Он снял рубаху, повесил на спинку стула, положил нож отца на подоконник — так, чтобы рукоять была под рукой. Лук остался внизу, у двери. Впервые за много ночей он ложился не в стог, не на отцовский топчан, не на голую землю у костра.
Он лежал на спине и слушал дом. Дом слушал в ответ. Где-то внизу, в кухне, ещё потрескивала свеча. Наверху, за стеной, ходила Моника — половицы пели под ней тихо, вполголоса. Дальше, за другой стеной, спали девочки. Айрис, наверное, ещё молилась — он знал, как она молится: без слов, одними губами, и пальцы перебирают край одеяла. Эльза спала, как спала всегда, — на животе, раскинувшись, будто и во сне торговалась за место.
Вот оно, подумал он. Теперь он живёт не один.
Странное это было чувство — не радость, не покой. Скорее как когда несёшь полную чашу через двор: идёшь медленно, дышишь через раз, и всё равно знаешь, что расплещешь. Он привык к тишине. К тому, что никто не спросит, где он был и почему вернулся к утру. К тому, что можно лежать и слушать, как в затылке шевелится тёплое — не голос, а дыхание чужого, которое ждёт, когда к нему обратятся.
Тёплое и сейчас было там. Оно не давило. Оно просто было — как бывает в комнате ещё один человек, которого не видно.
Он закрыл глаза.
Дверь открылась без стука.
Он услышал сначала — скрип, потом шаг, потом дыхание. Дыхание было не такое, как днём. Днём Моника дышала ровно, коротко, по-хозяйски: вдох на полсчёта, выдох на работу. Сейчас она дышала глубоко и часто, будто поднималась по лестнице слишком долго.
Он приподнялся на локте.
Она стояла в дверном проёме, и свет из коридора падал ей на спину, обрисовывая плечи. Сорочка прилипла к телу. Волосы у виска потемнели от пота. По шее, по ключицам, по груди — он видел даже в полутьме — блестела влага, и кожа под ней шла пятнами, будто её только что вынули из горячей воды.
— Моника? — сказал он.
Она сделала шаг в комнату, и её повело. Плечо задело косяк, она поймалась рукой за стену, но не остановилась, а пошла дальше, пошатываясь, как пьяная, и в то же время — нет, не как пьяная. Пьяные двигаются тяжело. Она двигалась так, будто её тянуло вперёд изнутри.
— Что с тобой, — сказал он, уже садясь.
— Не-не знаю. — Голос у неё сорвался на первом слоге. Она обхватила себя руками за плечи, и Гардис увидел, как её пальцы впились в собственную кожу, будто она пыталась удержать что-то, что рвалось наружу. — Я вся горю, Гардис.
— Горишь?
— Внутри. — Она подняла на него глаза, и в них было столько, что он не сразу понял, чего именно. — Как тогда. Как в лагере. Только хуже. Я не могу... я не могу стоять на месте, меня тянет, и я не знаю, куда. Я легла. Я встала. Я выпила воды. Я умылась. Ничего.
Она сделала ещё шаг. Теперь между ними была только кровать, и её колено коснулось края матраса.
— Гардис, — сказала она тише. — Мне страшно.
И тогда в затылке у него заговорили.
Не шёпотом. Не как в лесу, когда голос подсказывал, куда стрелять. Сейчас это был другой голос — женский, низкий, спокойный, тот самый, что он слышал во сне, когда она держала его младенцем и говорила, что она — не проклятие, а спасение. Голос шёл не из комнаты. Он шёл из-под кожи, из-за кости, и от него теплело в горле.
— Внутри неё было твоё семя. Ей нужно ещё.
Гардис не двинулся. Он смотрел на Монику — на то, как дрожит у неё нижняя губа, как ходят под сорочкой плечи, — и в нём поднималось сразу два чувства, и оба были не те, которые он хотел бы.
— Почему, — сказал он вслух.
Моника вздрогнула.
— Что — почему? — прошептала она.
— Не тебе.
Голос в затылке усмехнулся — не звуком, а теплом.
— Потому что я тебя вырастила, Гардис. Ты помнишь моё молоко?
Он помнил. Каменный зал, зелёный свет, женщина, у которой не было лица, только голос — и грудь, к которой его, младенца, приложили, и он пил, и был сыт, и не плакал. Он помнил это так, как помнят не событие, а вкус.
— Ты частично демон, — сказала она. — Инкуб. В тебе моя кровь, и в тебе моё семя, и то, что ты оставил в ней у реки, не умерло. Оно растёт. Оно просит ещё. Она не больна — она голодна. И голод этот не её.
Гардис закрыл глаза. На секунду ему показалось, что он всё ещё в стогу, что ничего этого нет, что сейчас он откроет глаза и увидит солому и звёзды в щели крыши. Он открыл глаза.
Моника стояла у самой кровати. Она уже не держалась за себя. Руки у неё висели вдоль тела, и она смотрела на него так, как смотрят на берег с тонущего судна.
— Гардис, — сказала она. — Скажи мне, что это пройдёт. Скажи, что это пройдёт само, и я уйду.
Он молчал.
— Скажи, — повторила она, и голос у неё треснул.
— Не пройдёт, — сказал он.
Она закрыла глаза. Долго стояла так, и по лицу у неё шла дрожь — не слёзы, а именно дрожь, будто под кожей что-то перекатывалось. Потом она открыла глаза, и в них уже не было страха. Было другое. Была сдача — не ему, а тому, что сидело в ней и не отпускало.
— Тогда не заставляй меня просить, — сказала она. — Я не хочу произносить это вслух. Я мать. У меня дочери за стеной.
Он встал.
Он не думал о том, что делает. Или думал — но не словами, а телом, которое знало раньше головы. Он взял её за плечи, и её кожу обожгло его ладони — так она была горяча. Она выдохнула, длинно, и этот выдох был похож на всхлип, только без слёз. Потом он поднял её — легко, она была лёгкая, хотя тело у неё было взрослое, тяжёлое в бёдрах, — и положил на кровать.
Матрас принял её с пыльным вздохом. Она лежала на спине, сорочка задралась выше колен, и Гардис увидел её ноги — полные, белые, с тёмной дорожкой волос, которую она, видно, не успела или не стала убирать. Она не сводила с него глаз.
— Погаси свечу, — сказала она.
— Нет.
Он сказал это раньше, чем понял, что говорит. И понял, что сказал правду: он хотел видеть. Не потому, что хотел её тело — хотя хотел и его, — а потому, что не хотел ещё одной ночи, о которой потом договорятся не вспоминать. Если это происходит, пусть происходит в свете.
Она отвернулась к стене. Потом снова к нему. И кивнула — коротко, как кивают, принимая приговор.
Он опустился на колени у края кровати. Не торопился. Взял её за щиколотку — она была горячая, как камень у очага, — и провёл ладонью вверх, по голени, по колену, по бедру. Она вздрогнула всем телом и закусила костяшку пальца, чтобы не издать звука.
— Не надо, — сказал он тихо. — Дом пустой с той стороны. Никто не услышит, кроме стен.
Она отпустила руку. И тогда из неё вышло первое — низкое, длинное, из самой груди:
— А-ах... — и она тут же прижала ладонь ко рту, испуганная собственным голосом.
Гардис поднял подол сорочки выше. Она не мешала. Под сорочкой у неё ничего не было — только кожа, и жар, и запах, который он помнил с лагеря и который сейчас ударил в голову сильнее, чем вино. Запах был густой, тёплый, с примесью пота и чего-то ещё, что не имело имени. Он наклонился и поцеловал её в живот, ниже пупка, туда, где кожа была мягче всего.
Она выгнулась. Пальцы вцепились ему в волосы — не отталкивая, а держа, будто боялась, что он исчезнет.
— Уммм... — вырвалось у неё, и на этот раз она не стала закрывать рот. — Гардис... не так медленно. Я не выдержу медленно.
— Выдержишь, — сказал он в её кожу. — Я хочу знать, где тебе больно.
— Нигде не больно. — Она задохнулась. — Везде... везде хорошо. Это хуже, чем больно.
Он поднялся с колен. Стянул с неё сорочку через голову — она подняла руки, помогая, как ребёнок, которого раздевают ко сну, — и сорочка упала на пол. И вот она лежала перед ним вся: тяжёлая грудь, распластанная по рёбрам, тёмные соски, живот, тронутый двумя родами, широкие бёдра, между которыми темнело то, что уже блестело в свете свечи. Она была не девочка. Она была женщина, которая родила двоих и похоронила мужа и семнадцать лет держала дом на себе, и тело её говорило об этом всё.
Он смотрел на неё, и она выдержала взгляд. Потом потянулась к нему рукой — к поясу его штанов.
— Можно? — спросила она.
— Можно.
Она развязала узел. Пальцы у неё дрожали, и это было странно видеть — у женщины, которая чистила рыбу ножом и не моргала. Она высвободила его, обхватила ладонью, и он услышал, как у неё перехватило дыхание.
— Господи, — сказала она шёпотом. — Я и забыла, как это — держать.
— Не забыла, — сказал он.
— Ннн... — она провела рукой вниз и вверх, медленно, и от этого движения у него потемнело в глазах. — Не спорь со мной сейчас. Сейчас я хочу врать, и пусть мне будет позволено.
Он забрал у неё свою руку и её руку тоже забрал — взял за запястья и прижал к подушке по обе стороны от головы. Она ахнула. Не от страха — от того, как это было: беспомощно и в то же время надёжно, будто её наконец придавило к земле после долгого падения.
— Так? — спросил он.
— Так, — выдохнула она. — Только не отпускай.
Он вошёл в неё одним движением, и она вскрикнула — не сдержалась, вскрикнула в голос, и этот крик был не от боли. Она была мокрая, горячая, и тесная так, что у него самого сорвалось дыхание. Он замер, давая ей привыкнуть, и она обхватила его ногами за поясницу — сильно, по-хозяйски, будто привязывала.
— Ещё, — сказала она. — Не жалей. Я не стеклянная.
Он не пожалел.
Первый толчок был длинный, до конца, и она приняла его всем телом — от бёдер до горла, — и из неё вышел звук, которого он не слышал от неё никогда: низкий, гортанный, чужой. Второй — короче, злее. Третий — и кровать запела под ними, и он поймал себя на мысли, что надо бы придержать, что за стеной девочки, — и тут же перестал об этом думать, потому что Моника вцепилась ему в спину ногтями и потянула на себя.
— Ах... ах, Гардис... — она говорила теперь без остановки, тихо, в такт, и слова у неё шли бессвязные, как у пьяной, и она сама, видно, слышала это и не могла остановиться. — Вот так... вот... ооо... я знала. Я знала, что ты... что ты будешь... ннн... не останавливайся, слышишь, не смей останавливаться...
Он отпустил её запястья, и она сразу обхватила его шею руками. Теперь они смотрели друг на друга в упор, и вблизи было видно всё: как у неё блестят глаза, как на виске бьётся жилка, как из уголка рта тянется нитка слюны. Она не отводила взгляда. Она смотрела на него, будто искала в его лице подтверждение чему-то, что знала о нём давно.
— Скажи, — прошептала она между толчками. — Скажи, что это ты. Что это не то зелье. Что это ты меня...
— Это я.
— Скажи ещё.
— Это я тебя хочу. Не зелье. Я.
Она застонала — длинно, с облегчением, будто эти слова были тем, чего ей не хватало больше, чем тела. И под ним что-то в ней начало сжиматься, ритмично, волной за волной, и она вцепилась ему в плечи и выгнулась дугой, и её голос сорвался на высокий, тонкий, почти детский:
— А-а-ах... ооо... Гардис... я... я сейчас... не могу больше... уммм...
Он почувствовал, как её лоно сжалось вокруг него — сильно, судорожно, — и это было как рука, сжатая в кулак. Он держался сколько мог, а потом и его повело, и он вошёл в неё последний раз, глубоко, и остался там, и она приняла всё, обхватив его и руками, и ногами, и всем телом, будто не хотела выпустить ни капли.
Они лежали так долго. Свеча внизу догорела, и из окна стало видно реку — серую, в предрассветном. Моника дышала под ним тяжело и ровно, и её кожа постепенно остывала, как остывает камень, вынутый из печи. Потом она шевельнулась и сказала в потолок, чужим, трезвым голосом:
— Вот и всё.
— Не всё, — сказал Гардис.
Она повернула голову.
— Что ты знаешь?
Он скатился с неё, лёг рядом на спину. В затылке было тепло — спокойно, довольно, как у сытого зверя. И от этого спокойствия ему стало холодно.
— Я знаю, что это не пройдёт, — сказал он. — Я знаю, что оно будет возвращаться. И знаю, что это не зелье.
-Мне все равно, пока ты рядом, со мной, пусть будет так.
-А как же Айрис.
-Мы не скажем. Я ни на что не притендую. захотите пожениться, Женитесь. Гардис удивился, А голос в его голове сказал.
-Её Мысли меняются. Она подстраивается под тебя, даже если ты хочешь её дочь, пока ты с ней, она согласится. Это как наркотик. Если не принимать дозу слишком долго, человек сходит с ума. Но Когда она станет полностью покорной, приступы прекратятся, она просто никогда не сможет покинуть тебя, а если ты её бросишь, никогда не сможет забыть тебя. Объяснила Сифа.
Гардис смотрел на Монику. На ту, кто фактически была ему матерью в деревне, так как свой родной матери он не знал. И что-то темное, поднялось из глубин его души. Это желание было сильным. Желание не отказываться от этой новой жизни, от этой новой возможности.

