Моника переступила порог первой. Гардис шёл за ней, придерживая дверь, чтобы та не хлопнула, — и всё равно она скрипнула, потому что петли в этом доме не смазывали с самой весны, и этот скрип в тишине прозвучал как выстрел.
Свеча на столе догорела почти до дерева. Воск стекал по краю подсвечника и застывал неровными наплывами, как застывшая кровь. Пламя дрожало, приседавшее к фитилю, и в этом дрожащем свете комната казалась не своей — будто они вошли в чужой дом, где кто-то оставил всё как было и не вернулся.
Айрис сидела за столом. Не спала — это было видно сразу, по тому, как она держала спину, ровно и напряжённо, как держат её только те, кто просидел так всю ночь. Перед ней стояла кружка с молоком, нетронутая, и на поверхности уже собралась плёнка. Услышав скрип, она вскинулась — и вскочила так резко, что скамья отъехала назад по половицам.
— Мама, — выдохнула она.
Она бросилась к ней. Не шла — летела через комнату, и Моника успела только раскрыть руки, прежде чем дочь врезалась в неё, обхватила за шею, прижалась всем телом, как прижимаются дети, которые уже перестали быть детьми, но ещё помнят, как это делается. Пальцы Айрис вцепились в юбку матери — в складку у пояса, — и побелели на сгибах.
Эльза стояла у печи. Руки скрещены на груди, подбородок поднят, — вся её обычная стать, вся её заносчивость, натянутая на лицо, как чужое платье. Но глаза у неё были красные. И не от свечи. Она кусала губу — нижнюю, сбоку, — и не отпускала её, будто боялась, что если отпустит, то скажет что-нибудь, чего говорить нельзя.
Несколько мгновений никто не говорил. Слышно было только, как трещит фитиль — коротко, снова и снова, — и как дышит Айрис, часто и влажно, в шею матери.
Потом Эльза всхлипнула.
Это вышло из неё против воли — короткий, злой, детский звук, который она тут же попыталась задавить, прижав ладонь ко рту. Не вышло. Она сделала шаг, другой, и Моника, не отпуская Айрис, развернулась и подхватила её второй рукой, и теперь обе дочери были у неё на груди, обе цеплялись за неё, и Моника стояла посреди кухни и держала их обеих, и лицо у неё было такое, какого Гардис не видел ни разу — ни в лагере, ни на коне, ни тогда, когда она смотрела на него в темноте и говорила «это была не я».
Он остался у двери. Прислонился плечом к косяку и сжал край куртки в кулаке — просто чтобы руки были заняты. В комнате пахло холодным воском, старой золой из печи и молоком, которое никто не выпил. Монике пришлось долго успокаивать всхлипывающих дочерей. Когда они ушли в комнату, она сказала Гардису.
— На рассвете тебе надо к капитану, — сказала она. — К Лидии.
— Я знаю.
— Ты расскажешь ей.
— Не всё.
Моника посмотрела на него — долго. Потом кивнула, будто именно этого ответа и ждала.
— Не всё, — повторила она. — Хорошо. Но то, что расскажешь, расскажи так, чтобы она поверила. Лидия не любит, когда недоговаривают.
— А ты её знаешь?
— Я знаю всех, кто носит меч в этой деревне, — сказала Моника. — Это не то же самое, что знать их близко. Но достаточно, чтобы понимать: она тебя выслушает. Она умеет слушать. Это редкость.
Гардис подошёл к столу. Взял кружку с молоком — ту, что стояла перед Айрис, — и выпил залпом, до дна. Молоко было холодное и отдавало жестью. Плёнку он проглотил не заметив.
— Я пойду, — сказал он. — Пока не рассвело совсем.
— Иди.
Он взял лук — тот стоял у двери, где он его оставил, — и нож отца за поясом поправил, привычно, не глядя. И только тогда, у самого порога, заметил то, что не заметил раньше: на плече Моники, на самом краю ворота, остался след. Не грязь. Копоть — тонкая, чёрная, въевшаяся в ткань, как въедается дым в одежду, которую держали слишком близко к костру.
Он ничего не сказал. Открыл дверь и вышел в серый, мокрый, ещё не проснувшийся двор.
За спиной, в доме, было тихо. Слишком тихо для дома, в котором спят три женщины.
Казармы стояли на краю деревни, у самой дороги на восток, — низкое каменное строение с узкими окнами, сложенное ещё при деде нынешнего барона, когда на дорогах было неспокойно. Гардис подошёл, когда солнце уже поднялось над крышами и роса на траве начала сохнуть, оставляя на сапогах тёмные полосы.
У входа стоял стражник — молодой, скучающий, с обветренным лицом. Он посмотрел на лук в руках Гардиса, потом на самого Гардиса, и не двинулся с места.
— К капитану, — сказал Гардис.
— По какому делу?
— По поводу бандитов.
Стражник помедлил. Потом всё-таки отступил в сторону и толкнул дверь плечом.
Внутри пахло кожей, железом и остывшей кашей. Лидия сидела за столом у окна, и перед ней лежала карта — не деревни, а чего-то большего, с пометками, которых Гардис не разобрал. Она была в дне, как всегда, — в своих капитанских доспехах, начищенных до тусклого блеска, светлые волосы собраны на затылке туго, ни одна прядь не выбивается. Она не подняла головы, когда он вошёл.
— Сын Торвальда, — сказала она вместо приветствия. — Я ждала.
—Почему вы ждали меня
— Потому что ночью кто-то убил пятерых у реки. Один парень с девушкой, что ушли полюбоваться звездами на гору, примчались к нам ещё до рассвета. Сказали, что идя домой, увидели дым, а когда подошли пять трупов со стрелами в телах — сказала Лидия, и вот теперь подняла голову, — а у нас в деревне есть ровно один человек, который ходит по ночам с луком и возвращается под утро. Я не гадала.
Она отодвинула карту и указала ему на скамью напротив. Гардис сел. Лук поставил рядом, прислонив к столу.
— Рассказывай, — сказала она. — С начала.
Он рассказал. Про записку, приколотую кинжалом к двери. Про следы. Про то, как шёл по ним до самого лагеря. Про то, как нашёл Монику живой. Про то, как убил их — всех пятерых, — и как это было.
Он не сказал про барьер. Не сказал про имя, которое произнёс вслух. Не сказал про то, что было после, — про лагерь, про костёр, про то, как Моника смотрела на него в темноте и как он потом ехал с ней через лес, и как её пальцы сжимались и разжимались у него на животе.
Лидия слушала, не перебивая. Она умела слушать так, что от этого становилось неуютно, — не отводила глаз, не кивала, не поддакивала, и Гардис ловил себя на том, что говорит быстрее, чем нужно, будто хочет заговорить эту тишину.
Когда он закончил, она ещё долго молчала. Потом спросила:
— Почему ты не пришёл ко мне сразу?
— Я вёз её домой.
— Домой, — повторила Лидия. И в этом слове не было ничего — ни осуждения, ни одобрения. Просто слово, которое она взвесила и положила обратно.
— Покажешь место? — спросила она.
— Покажу.
Они вышли в четвером— Лидия, Гардис и двое стражников. Дорога до лагеря заняла больше часа, и всё это время Лидия шла молча, ровным шагом, не оглядываясь на своих и не глядя на Гардиса. Только у самого поворота к ручью она остановилась и обернулась к нему.
— Дальше веди ты, — сказала она. — Ты здесь ходил.
Он вывел их к лагерю.
Барьера не было.
Гардис остановился за несколько шагов до того места, где ночью стояла стена, и смотрел. Ничего. Пустой воздух, кусты, примятая трава. Даже следа не осталось — ни дрожи, ни ряби, ни той тонкой, натянутой пустоты, сквозь которую он тогда пролез, как пролезают сквозь разорванную занавеску.
Он не знал, что это значит. И не хотел знать.
Трупы лежали там, где он их оставил. Пятеро. Раскиданные по земле, кто на спине, кто ничком, кто уткнулся лицом в кострище, и кострище под ним догорело до чёрных углей, и угли уже подёрнулись серым пеплом. Мухи работали вовсю, и воздух над лагерем стоял тяжёлый, сладковатый, с той особой вонью, которую Гардис уже научился узнавать за последние недели.
Один из стражников отвернулся и сплюнул в кусты. Второй перекрестился.
Лидия обошла лагерь по кругу. Не спеша. Она смотрела на каждого убитого — на то, куда вошла стрела, на то, как он упал, — и Гардис видел, как она читает это, как читают страницу. Один раз она присела на корточки и потрогала пальцами край раны на груди самого крупного из них. Потом выпрямилась и посмотрела на Гардиса.
— Пятеро, — сказала она. — Один. С луком. Ночью.
— Да.
— Ты стрелял не по одному.
— Я стрелял по тому, кто был ближе.
— И все пятеро — с одного выстрела?
— Не с одного, — сказал Гардис. — Но почти.
Лидия смотрела на него ещё мгновение. Потом кивнула — коротко, — и в этом кивке было что-то, чего Гардис не ожидал. Не похвала. Признание. Как признают равного, а не мальчишку.
— Хорошо, — сказала она. — Ты сделал то, что сделал. Я не буду спрашивать больше.
Она отвернулась и пошла к стражникам, отдавая распоряжения — про повозку, про тела, про то, чтобы не дай бог кто-нибудь из деревни не пришёл сюда раньше, чем их уберут. Гардис стоял и слушал её голос, ровный и спокойный, и думал о том, что она и правда умеет слушать. И что она умеет молчать тоже.
Обратно шли к вечеру.
У ворот деревни к Лидии подбежал другой стражник, и что-то сказал. Она кивнула и обернулась к нему. Солнце садилось за её спиной, и в этом свете она казалась вырезанной из дерева — тёмный силуэт, резкие плечи, светлые волосы, тронутые медью.
— Вечером тебя ждут у барона, — сказала она. — Я передала. Он хочет тебя видеть.
— По какому делу?
— По твоему, — сказала Лидия. — И по своему. Он не говорит заранее. Это его манера.
Она помолчала.
— Сын Торвальда.
— Да?
— Спасибо, — сказала она. — За вчерашнее. Я это говорю не потому, что должна. Я это говорю, потому что это правда.
И пошла к казармам, не оглядываясь.
Усадьба барона Клокса стояла на холме над деревней — длинный дом с высокими окнами, обнесённый каменной оградой, у которой всегда кто-то стоял. Гардис поднимался по дороге, когда уже стемнело, и огни в окнах усадьбы горели ровно и ярко, как не горят огни в деревне, — потому что в деревне свечи берегут, а тут их жгут, не считая.
Писарь встретил его у входа. Тот же самый — с чернильным ногтем, сухой, вежливый, с глазами, которые записывают всё, даже то, что не велено.
— Гардис, сын Торвальда, — сказал он. — Барон ждёт. Прошу.
Кабинет был тот же, что и в прошлый раз, — боковая комната с нетронутыми яблоками на блюде, с тяжёлым столом у окна, с запахом воска и старой бумаги. Барон Клокс сидел за столом. Он был не стар и не молод, и лицо у него было такое, по которому никогда не угадаешь, что он думает, — и это, наверное, было главным, что о нём стоило знать.
Он поднял глаза от бумаг.
— Садись, — сказал он. — Ты, я слышал, ночью поработал.
Гардис сел. И только тогда, краем глаза, у стены, за креслом барона, заметил то, чего не заметил при входе.
Шкура.
Медвежья. Растянута на раме, прибита по краям, ещё не выделанная до конца — тёмная, тяжёлая, с проседью на загривке. И в голове у неё была дыра. Одна. Аккуратная, чуть выше глаза.
Знакомая.
Гардис смотрел на неё дольше, чем следовало, и барон это заметил. Конечно, заметил.
— Хорошая шкура, — сказал Клокс. — Мне её принесли на прошлой неделе. Говорят, взял её один охотник, одним выстрелом. В глаз. Я таким вещам верю не сразу, но эту видел сам.
Он откинулся в кресле.
— И вот что интересно, — сказал он. — Охотник этот — ты.
Гардис молчал.
— У меня хорошая память на лица, — сказал барон. — И на имена. Торвальд был лучшим лучником в этих краях. Я его помню. И я помню, что он никогда не приходил ко мне сам. Ты пришёл. Это уже разница.
Он взял со стола лист и повернул его к Гардису.
- Мне сказали, что ты просил дом. Дженкинса.
Гардис кивнул.
— Дом заложен мне, — сказал Клокс. — Дженкинс уехал в город и не расплатился. По бумагам он мой. Я мог бы держать его пустым — пустой дом ничего не стоит, но и не мешает. А мог бы продать. Вопрос в том, кому.
Он смотрел на Гардиса, и в этом взгляде не было ни доброты, ни жадности — только расчёт, спокойный и точный, как у человека, который давно понял, что людей покупают не деньгами, а тем, что им нужно.
— Ты убил пятерых у реки, — сказал он. — Это мне на пользу. По дорогам станет тише, а тихие дороги — это торговля, а торговля — это мои подати. Так что я тебе обязан. Немного. Но обязан.
Он выдержал паузу — ровно такую, чтобы Гардис успел подумать, что разговор кончен, и ошибся.
— Сорок пять монет, — сказал барон. — Дом, надворные постройки, колодец. Бумаги перепишу на тебя в тот же день, как деньги лягут на стол.
Гардис не шевельнулся. Внутри у него что-то село — как садится на место вывихнутая кость, с тупым, недоверчивым толчком. Семьдесят. Они с Моникой называли семьдесят и выше. Он готовился торговаться, закладывать лук, идти к лавочнику Лоуренсу и просить в долг под будущие шкуры. Сорок пять.
— Это меньше, чем он стоит, — сказал Гардис.
— Это ровно столько, сколько он стоит мне, — сказал Клокс. — Пустой дом я держу из упрямства, а не из выгоды. Ты убрал с моих дорог пятерых разбойников. Я не люблю оставаться в долгу — долг, который висит, начинает стоить дороже, чем он есть.
Он придвинул к себе лист и обмакнул перо. Чернильница стояла у его правой руки, и Гардис смотрел, как кончик пера касается края, как лишняя капля сбегает обратно, — и в этом движении было столько же обыденности, сколько в том, как мясник Ольг взвешивал тушу. Барон не делал ему одолжение. Барон закрывал счёт.
— Три дня, — сказал Клокс, не поднимая глаз. — Через три дня принесёшь деньги — и дом твой. Не принесёшь — я отца твоего помнить не перестану, но дом продам тому, кто принесёт.
— Я принесу, — сказал Гардис.
— Хорошо, — сказал барон. — И вот ещё что. Ты теперь охотник барона. Это не только шкуры. Если на дорогах опять заведётся такое, как у реки, — я хочу знать об этом первым, а не от капитана, которая узнаёт последней. Понял?
— Понял.
Клокс кивнул — коротко, как кивают слуге, который хорошо вычистил сапоги, — и вернулся к бумагам. Аудиенция кончилась. Гардис встал, взял лук и вышел, и писарь у двери проводил его тем же взглядом, каким записывают: без удивления, без интереса, всё подряд.
На дворе было темно и сыро. Пахло мокрой соломой и дымом из трубы усадьбы. Гардис постоял у ворот, пока не уверился, что руки у него не дрожат, — и только потом пошёл вниз, к деревне, к дому Моники.
Дверь ему открыла Эльза. Она держала свечу и щурилась на него, как на человека, которого не ждали так скоро.
— Ну? — сказала она.
— Сорок пять, — сказал Гардис. — Через три дня.
Эльза молчала секунду. Потом отступила, пропуская его в дом, и в этом отступлении было больше, чем в любом слове. Моника сидела за столом, чинила рукав — тот самый, порванный. Она подняла голову. Гардис встретил её взгляд и кивнул.
— Сорок пять, — сказал он. — Барон дал скидку за убитых бандитов.
-Ах, это же хорошо. Я думала, придется немного урезать расходы, вить в доме, наверняка нужно будет что-то поменять. Хотя бы самые старые вещи. Сказала Моника, поднимаясь с лавки. Садись, я тебе сейчас поесть принесу. Ты вить сегодня не ел. Гардис сел, и подождал, пока накроют на стол.

