Дом Гардиса стоял на отшибе, у самой околицы, где тропа уходила в лес и уже не возвращалась. Двухкомнатный, с низкой крышей, с крыльцом, которое отец подновил за год до смерти, — не дом, а горсть брёвен под тесовой шапкой. Гардис вырос в нём. Он знал каждую скрипучую половицу, каждую щель в стене, куда зимой забивался ветер и выл по ночам, как голодный пёс. И всё равно, когда он стоял на пороге в последний раз, с узлом за плечом — трубка, книга, нож, письмо, — он не почувствовал ничего, кроме тишины, которая была в этом доме всегда, только раньше её заполнял отец.
Сын фермера пришёл на третий день после разговора с Моникой — широкоплечий парень с красными руками и застенчивым взглядом, который всё время смотрел на свои сапоги, а не на Гардиса. Жена его стояла за воротами, беременная, с узелком на животе, и не подходила.
— Тридцать монет, — сказал Гардис.
— Тридцать? — Парень поднял глаза, потом снова опустил. — За этот-то... За него и двадцать много.
— Двадцать пять. И ты забираешь всё, что внутри. Стол, лавку, топчан, посуду. Мне ничего не нужно.
Парень поскрёб затылок, посмотрел на жену. Та кивнула — чуть заметно, но кивнула.
— По рукам, — сказал он и протянул руку.
Рукопожатие вышло крепким, ладонь у парня была твёрдая, в мозолях от плуга. Гардис отдал ему ключ — железный, тяжёлый, с отцовской насечкой на бородке. Ключ лёг в чужую ладонь и остался там.
Он не обернулся, когда уходил. Тропа вела мимо дома Дженкинса — пустого, с заколоченными окнами, с заросшим бурьяном двором, — и он замедлил шаг, глядя на него. Шесть окон. Два этажа. Сад за домом, яблони, которые никто не обрезал лет десять. Если барон отдаст — Айрис получит свою комнату, Эльза — мастерскую, Моника — кухню, где поместится всё разом. Если не отдаст — они будут жить в четверомв трёх комнатах, и Моника сказала, что никто не умрёт. Он ей поверил. Но хотел он другого.
Вечером он пришёл к Монике с мясом — двумя зайцами и глухарём, — и она встретила его у порога, как встречала всегда, с полотенцем через плечо и с тем особым взглядом, который говорил: я вижу, что ты принёс, но сначала расскажи, как ты устал.
— Продал? — спросила она.
— Продал. Двадцать пять. Парень забрал всё — стол, лавку, топчан.
— И ты не взял ничего?
— Взял. — Он коснулся груди, где под рубахой лежала книга. — Остальное пусть живёт.
Моника долго смотрела на него, потом отвернулась к печи и стала мешать в горшке, и по тому, как она мешала — медленно, не глядя, — он понял, что она что-то решает про себя.
— Айрис сегодня весь день молилась, — сказала она наконец. — С самого утра. Я спросила, о чём. Она сказала — о доме. Чтобы барон отдал.
— Я тоже об этом думаю.
— Ты думаешь. Она молится. — Моника поставила горшок на стол, и в её голосе была та сухость, которую он научился узнавать. — Разница, Гардис, в том, что она верит, что её услышат. А ты веришь, что придётся самому. Оба правы. Просто не одновременно.
Он не нашёл, что ответить, и она не ждала ответа. Они поели втроём — Эльза ушла к соседке, — и Айрис сидела напротив, опустив глаза в тарелку, и один раз, когда он потянулся за хлебом, их пальцы встретились на краю стола, и она не отдёрнула руку. Только вздрогнула — и осталась.
Ночью он ушёл в стог. Моника предлагала остаться — в доме была свободная лавка, — но он не мог. Стены давили. Люди в доме дышали, ворочались, жили, и это было слишком много жизни для человека, который две недели спал под открытым небом и привык слышать только ветер. Он лёг в ямку от сена, подстелив куртку, положил лук рядом, и тепло в затылке улеглось вместе с ним — не рядом, а внутри, как будто оно тоже устало.
Он не помнил, как заснул. Помнил только, что небо было ясное, звёзды редкие, и где-то за рекой, в стороне леса, тявкнула собака — один раз, коротко, и замолчала.
Разбудил его голос.
— Гардис! Гардис, вставай, ради всего святого —
Айрис стояла над ним, босая, в одной рубахе, и луна за её спиной была такая белая, что лицо её казалось вырезанным из бумаги. Она держала в руках лист — мятый, серый, с чем-то тёмным по краю. Слёзы шли у неё по щекам, но она не вытирала их. Она просто стояла и держала лист, как будто он был тяжелее камня.
— Маму, — сказала она. — Маму забрали.
Гардис сел. Сено зашуршало под ним. Он взял лист — и сразу увидел кровь на углу, бурую, уже подсохшую, и вмятину от кинжала, пробившего бумагу в центре.
«Сорок золотых. У заброшенной церкви, на закате, в пятницу. Одна. Если приведёшь кого-то — вернём по частям. Она жива, пока ты молчишь.»
Буквы были ровные, писарские. Не бандитские. Кто-то выводил их с наклоном, как выводят счета и расписки.
— Я услышала шум, — говорила Айрис, и голос у неё дрожал, но не срывался — она держала его, как держат свечу на ветру. — Как будто что-то упало. Я встала, пошла к ней, постучала, она не ответила. Я открыла, и увидела распахнутое окно, и ветер, и на стене — вот это. Кинжалом. Прямо в стену. Гардис, я не знаю, сколько их было, я не видела никого, только окно и... и её не было.
Он смотрел на лист. Сорок золотых. У Моники под полотном лежало двадцать — те, что отец оставил «на случай». Двадцать не хватало. И тут же, поверх этой мысли, пришла другая, холодная, как вода в роднике: кто знал?
— Айрис. Слушай меня. — Он взял её за плечи, и она вздрогнула, но не отстранилась. — Кто знал, что мы собираемся покупать дом Дженкинса?
— Все, — прошептала она. — Ты же сам сказал писарю. А писарь сказал... он сказал в таверне. Рик говорил, что там об этом весь вечер говорили.
Весь вечер. Значит, весь вечер кто-то слушал, как деревенский мальчишка, у которого отец умер две недели назад, торгуется за двухэтажный дом у реки и платит подати за чужую семью. Кто-то слушал и считал. И насчитал сорок.
— Иди домой, — сказал он.
— Что?
— Иди домой. Закрой окно, запри дверь и не открывай никому, кроме меня. Эльзе скажи то же самое. — Он поднялся, отряхнул сено с колен, взял лук. — Я найду её.
— Гардис, ты не можешь — их может быть десять, их может быть —
— Айрис. — Он сказал это тихо, и она замолчала. — Я верну твою мать. Иди домой.
Она постояла ещё секунду, глядя на него так, будто запоминала — лицо, плечи, руки, — потом повернулась и побежала по тропе к деревне, босая, и трава била её по щиколоткам, и она не оборачивалась.
Гардис пошёл к дому Моники. Окно в её комнате было распахнуто — створки хлопали на ветру, — и он подтянулся на подоконник, заглянул внутрь. Пусто. Постель смята, но не так, как мнут, когда борются, — скорее так, как мнут, когда встают быстро. На полу — ничего. На стене, у изголовья, — дыра от кинжала, глубокая, с осыпавшейся штукатуркой. Он вытащил кинжал: тяжёлый, с прямой рукоятью, без гравировки. Обычный. Таких в деревне — у каждого второго.
Он сел на подоконник и закрыл глаза.
— Ты можешь их найти, — сказал он в темноту комнаты.
Ответа не было. Но тепло в затылке шевельнулось — не проснулось, а именно шевельнулось, как зверь, который лежал и вдруг повернул голову. И Гардиса потянуло. Не в сторону, не вверх, не вниз — просто потянуло, как тянет течение реки, если стоять по колено в воде и не сопротивляться. Он встал. Вышел через окно, не через дверь. И пошёл.
Деревня спала. Тропа вывела его за околицу, к реке, и у самой воды, на влажном песке, он увидел следы. Много. Сапоги, лапти, копыта — лошадь, одна. Следы шли вдоль берега на север, потом сворачивали в лес, и там, где они сворачивали, песок был разворошён, как будто что-то волокли. Он присел, коснулся ладонью вмятины. Маленькая. Женская пятка. Босая.
Он пошёл по следам. Лес принял его тихо — ни птицы, ни ветра, — и тепло в затылке вело его, как вело всегда, только теперь оно не ждало, а торопило. Он прошёл с полверсты, и вдруг остановился. Не потому что увидел — потому что не мог идти. Воздух впереди был плотный. Не стена — стена бы отразила, — а именно плотность, как вода, в которую входишь по грудь. Он сделал шаг — и отступил. Ещё шаг — и снова отступил. Тропа была впереди, ровная, освещённая луной, и по ней можно было идти, но его тело не шло.
Он наклонился, поднял с земли камень — тяжёлый, с кулак, — и размахнулся. Камень должен был пролететь мимо ствола вон той сосны, что стояла шагах в десяти. Он не пролетел. Он исчез. Просто перестал быть в воздухе — без звука, без вспышки, без ничего, — и Гардис долго смотрел на пустое место, где он должен был упасть.
Магический барьер. Он слышал о таких — в таверне, от проезжих, — но никогда не видел. И тут же, следом, пришла мысль, от которой у него похолодели пальцы: маги презирали бандитов. Даже самый захудалый маг получил бы место при доме дворянина или зажиточного купца с жалованмем , хлебом, уважением. Ни один маг не стал бы прятать разбойничий лагерь за барьером. Значит, это не разбойники. Значит, за этим кто-то стоит. Кто-то, у кого есть маг. И этот кто-то знает про дом, про Монику, про сорок золотых.
Он выпрямился.
— Сифа, — сказал он.
Имя он не знал — оно просто пришло, как приходит имя вещи, которую видишь впервые, но узнаёшь. И на зов отозвалось. Не голосом. Присутствием — смутным, тёплым, женским, — которое встало рядом с ним, чуть позади, чуть слева, и ждало. Оно было довольно. Оно было здесь уже давно и ждало, когда он назовёт.
— Мне нужно попасть внутрь, — сказал он.
Тепло в затылке разлилось по плечам, по рукам, и пальцы его слегка замерцали — слабо, как угли под пеплом. Он посмотрел на свою руку. Потом щёлкнул пальцами.
Воздух треснул. Тонко, как трескается лёд на реке весной, — и в трещине, длиной в рост человека, показалась темнота, а из темноты — звуки. Голоса. Мужские, несколько. Треск костра. Смех. И ещё что-то — глухое, как стон, но он не был уверен.
Гардис шагнул в трещину.
Лагерь лежал в низине, у ручья, скрытый со всех сторон стеной барьера, и снаружи его не было видно — ни дыма, ни огня, ничего. Внутри же горел костёр, стояли три шатра из шкур, паслись стреноженные лошади. И у костра сидели четверо. Он пересчитал: четверо у огня, один спит у шатра — пятеро. Пятеро, и, может быть, ещё кто-то в шатрах.
Моника была в стороне. Она лежала на расстеленной попоне, у самого края света, руки связаны спереди, ноги свободны. Глаза закрыты. Грудь поднималась и опускалась — медленно, глубоко, как у спящей. Она была жива. Он выдохнул — и только тогда понял, что не дышал.
Он присел за стволом у края низины и стал ждать. Стрелы у него было семь. Бандитов — пятеро, а может, больше. Если ждать до рассвета, они уснут, и он возьмёт её тихо, без боя. Если ждать. Он смотрел на костёр, на тени, которые ходили по шатрам, и считал вдохи. Один. Два. Три.
И тут один из них встал.
Молодой, длинный, с обнажённым торсом — рубаха брошена у костра. Он потянулся, зевнул, посмотрел на Монику. Потом обошёл костёр, присел рядом с ней на корточки и стал смотреть. Долго. Так, как смотрят на вещь, которую купили и ещё не распаковали. Потом взялся за ремень.
Гардис мысленно выругался и натянул лук.
Моника открыла глаза.
Она не спала — она плыла. Тело было чужое, горячее, тяжёлое, и в нём, под кожей, шёл ровный, тугой жар, который не имел отношения к страху. Она знала, что это не её жар. Ей что-то дали — в деревне, когда её вытаскивали через окно, ей в рот влили что-то из фляги, и она не смогла выплюнуть. С тех пор прошло, наверное, часа два. И всё это время жар рос. Он собрался в груди, в животе, между бёдер, и там, где он собирался, кожа была влажной, и от этого ей было стыдно так, как не было стыдно никогда в жизни. Она лежала связанная, в чужом лагере, в двух шагах от костра, и её тело хотело. Хотело грубо, просто, без имени. Она сжала бёдра, чтобы хоть как-то унять это, и от собственного движения по спине прошла волна, и она закусила губу до крови.
А потом над ней встала тень, и она увидела, как он расстёгивает штаны.
Мысленно она закричала. Мысленно она рвала верёвки, вставала, бежала, била, кусала, — и всё это было внутри, а снаружи она только смотрела, как он достаёт себя, и её тело, предатель, отозвалось на это зрелищем, а не ужасом. Жар внизу собрался в тугой узел. Она почувствовала, как между бёдер стало скользко, и от этого ей захотелось умереть.
— Ну что, тётя, — сказал он и усмехнулся. — Не бойся. Я аккуратно.
Стрела вошла ему в висок и вышла с другой стороны. Он упал боком, не успев ничего, и его член — Моника видела его, видела ясно, при свете костра, — так и остался торчать из расстёгнутых штанов, и это было последнее, что она запомнила из этой секунды.
Остальные вскочили. Один схватил топор, другой — меч, третий — нож, четвёртый, тот, что спал у шатра, вскочил с земли и побежал к лошадям. Гардис стрелял быстро, как учил отец: не целиться, а вести. Вторая стрела — в грудь тому, что с мечом. Третья — в горло тому, что с топором. Четвёртая — в спину тому, что бежал к лошадям, и он упал лицом в траву, и ноги его ещё дёргались, когда Гардис натягивал пятую. Пятый успел добежать до шатра и выхватил из-за полога копьё, и Гардис увидел, как он разворачивается, — и выстрелил в колено, как учил отец, и тот упал на одно колено, и вторая стрела — в шею.
Тишина. Только костёр трещал, и где-то за шатром храпела лошадь, и ручей шумел по камням.
Гардис вышел из-за дерева. Лук он держал опущенным — стрел осталось две, — и шёл медленно, считая тела. Пятеро. Все пятеро лежали. Он подошёл к Монике и присел рядом, и ножом отца перерезал верёвки на её руках.
— Моника. — Он взял её за плечи. — Моника, это я. Я здесь.
Она открыла глаза. Узнала его — и в её взгляде было такое облегчение, что у него перехватило горло. Но потом она посмотрела на него иначе. Она смотрела на его руки, на его шею, на его лицо, и зрачки у неё были расширены, и дышала она часто, и когда он коснулся её плеча, она подалась к его руке — всем телом, невольно, — и тут же отшатнулась, и на глазах у неё выступили слёзы.
— Не трогай меня, — прошептала она. — Гардис, не трогай. Они мне что-то дали. Я не... я не в себе. Я не хочу, чтобы ты видел меня такой.
Он замер. Её кожа под его ладонью была горячей, как у человека в лихорадке, и влажной, и она дрожала — мелко, непрерывно, — и между бёдер у неё темнело пятно на юбке, и он всё понял, и всё равно не убрал руку.
Вот только, она уже не могла терпеть. Его запах,так близко, сделал ситуацию только хуже. Она повалила его, и впилась в губы
Она впилась в его губы так, будто тонула и нашла последний воздух. Гардис не оттолкнул. Руки сами поднялись — одна на её затылок, в тяжёлые, спутанные волосы, другая поперёк спины, — и прижали её к себе, крепко, до хруста в её рёбрах под ладонью. Он целовал её в ответ, глубоко, жадно, и во рту у него было горько от дыма костра и сладко от неё.
Он не думал. В голове было пусто и бело, как в зимний полдень, — только её тело, только её запах, только тепло, которое рванулось из затылка вниз, в живот, в пах, и стало там тяжёлым и тупым, как удар.
— Моника, — выдохнул он ей в губы. — Моника, ты не в себе. Тебе дали —
— Замолчи, — сказала она. Голос был низкий, чужой, сорванный. — Замолчи и не смей меня жалеть.
Она сказала это ему в лицо, глядя прямо, и зрачки у неё были как два колодца, и в глубине этих колодцев горело что-то, чего он раньше не видел и что не имело никакого отношения к страху.
Она потянула завязки на его штанах. Пальцы у неё дрожали, но она не останавливалась — дёрнула раз, другой, и узел поддался. Штаны сползли на бёдра, и она на миг замерла.
Он был большой. Длинный, тяжёлый, вздутый вдоль всего ствола жилами, и стоял так, что у неё перехватило дыхание. Она смотрела на него секунду, две, — и в этой секунде было всё: удивление, голод, и что-то похожее на страх, но не страх.
— Господи, — прошептала она. — Гардис. Ты...
Она не договорила. Просто перекинула через него ногу, взяла его в руку — горячий, скользкий от собственной влаги, — и повела по себе, снизу вверх, один раз, медленно, чувствуя, как он скользит по её мокрым складкам, и от этого у неё вырвался звук, которого она сама от себя не ожидала.
— Ах, — сказала она. Тихо. Почти удивлённо.
И опустилась.
Он вошёл в неё одним движением, до конца, и она застонала — громко, не сдерживаясь, так, что стон пошёл по всему лагерю, отразился от стены барьера и вернулся к ним эхом. Она была тесная и горячая, как печь, и мокрая так, что он вошёл без сопротивления, и всё равно её растянуло, и она замерла на нём, привыкая, дыша через стиснутые зубы.
— Ннн, — выдохнула она. — Ох. Ох, Гардис...
Она начала двигаться. Сначала медленно — поднялась, опустилась, — и каждый раз, когда он доходил до самого дна, у неё подгибались колени и по спине шла дрожь. Потом быстрее. Потом ещё быстрее, и бёдра её заходили ходуном, как будто в них и правда был огонь, и она не могла остановиться, не хотела останавливаться, гнала себя вперёд, вниз, на него.
— Ах, — вырывалось у неё. — Ах, ах, ах, уммм...
Костёр трещал. Где-то за шатром храпела лошадь. Пятеро лежали в траве вокруг, и никто из них уже не дышал, а она скакала на нём, связанная только что разрезанными верёвками, с мокрым пятном на юбке, задранной до пояса, и вцепилась ему в плечи ногтями так, что под ними выступила кровь.
— Не жалей меня, — бормотала она. — Не жалей, слышишь. Я не хочу жалости. Я хочу... я хочу...
Она не могла сказать, чего хочет. Слова кончились. Осталось только тело — чужое, горячее, жадное, — и она отдалась ему целиком, без остатка, как не отдавалась никому и никогда.
Гардис держал её за бёдра. Смотрел, как она поднимается и опускается на нём, как ходит её грудь под рубахой, как блестят от пота ключицы. Внутри него тоже что-то перемкнуло — то самое, что щёлкнуло в затылке, когда он назвал имя Сифы, только теперь оно шло не в руки, а вниз, в пах, и от этого члена становилось ещё тяжелее, ещё жарче, и он чувствовал, как она сжимает его внутри — раз, другой, — и от каждого сжатия у него темнело в глазах.
— Моника, — сказал он. — Моника, ты... ты меня убьёшь так.
— И убью, — выдохнула она и засмеялась — коротко, зло, не своим голосом. — И убью. Ах... Гардис... ннн... вот так... вот так, не шевеста тебе досталась, а...
Она не договорила. Он подхватил её под ягодицы, приподнял — легко, как пушинку, — и толкнулся вверх, в неё, жёстко, глубоко, и она вскрикнула и вцепилась ему в шею руками.
— Ещё, — сказала она. — Ещё. Не смей останавливаться. Слышишь? Не смей.
Он и не собирался. Он перевернул её — одним движением, повалил на попону, на спину, и вошёл снова, и теперь двигался он: медленно, тяжело, до конца, так, что она каждый раз выгибалась под ним дугой и стон у неё шёл из горла на выдохе — «ооо», — длинный, тянущийся, как нитка.
— Ооо... — выдыхала она. — Ох, Гардис... уммм... вот так... вот так, милый, вот так...
«Милый». Она назвала его милым, и от этого слова у него что-то перевернулось в груди — не в паху, а выше, там, где до этого было пусто и бело. Он наклонился и поцеловал её — в губы, в шею, в то место под ухом, где билась жилка, — и она в ответ застонала ему в рот и сжала его ногами.
Он взял её за волосы — не сильно, но властно, — и потянул голову назад, открывая горло, и прижался губами к этой жилке, и почувствовал, как она глотает, как ходит под кожей пульс. Она вся была под ним, открытая, горячая, и её тело отвечало ему на каждое движение — не потому что ей что-то дали, а потому что она сама этого хотела, сама, здесь, сейчас, на попоне в чужом лагере, среди мёртвых.
— Я... — начала она и запнулась. — Я не могу... Гардис, я сейчас... ооо... не останавливайся, не останавливайся, не...
Она кончила первой. Он почувствовал это раньше, чем услышал: как её лоно сжалось вокруг него — сильно, ритмично, раз за разом, — как она выгнулась вся, до пяток, и как из горла у неё вырвался звук, который не был ни стоном, ни криком, а чем-то третьим, глубоким и долгим, и она закусила губу и заплакала — не от горя, а от того, что тело наконец отпустило то, что держало в себе двадцать лет.
Он кончил следом. Внутри неё, глубоко, и это было так сильно, что у него подкосились руки, и он упал на неё, тяжело, всем весом, и лежал, уткнувшись лицом в её шею, и слышал, как под ним бьётся её сердце — часто, часто, часто.
Долго они не двигались. Костёр трещал, ручей шумел, где-то далеко за барьером крикнула ночная птица — и всё. Моника лежала под ним, и её руки медленно, неуверенно, легли ему на спину. Она гладила его — по лопаткам, по позвоночнику, — и это было не то, что она делала минуту назад. Это было тихо. Это было почти нежно.
Потом она повернула голову и посмотрела на мёртвого у костра. Того, с обнажённым торсом. Он лежал боком, и его член всё ещё торчал из расстёгнутых штанов, и в глазу у него блестела луна.
— Гардис, — сказала она. Голос у неё был уже другой — свой. — Слезь с меня, милый. Пожалуйста.
Он скатился на бок и сел. Она тоже села — медленно, придерживая задранную юбку, — и отвернулась, и стала смотреть на ручей, и плечи у неё дрожали.
— Это было не я, — сказала она наконец. — Ты понимаешь? Это было не я. Они мне дали что-то. Я не... я не такая.
— Я знаю, — сказал он.
— Нет, не знаешь. — Она обернулась, и в глазах у неё стояли слёзы, но лицо было злое. — Ты не знаешь, каково это — когда тело хочет, а голова кричит «нет». Ты не знаешь, каково это — лежать связанной и чувствовать, как ты мокрая, как шлюха, от одного взгляда. И я... я не хотела, чтобы ты это видел.
Он молчал. Потом взял с попоны край и накинул ей на плечи — не юбку, не одеяло, просто кусок шкуры, — и она вцепилась в него обеими руками, как в спасательный круг.
— Я не жалею, — сказал он тихо. — Слышишь? Ни одной секунды не жалею. Но если ты скажешь, что этого не было, — значит, не было. Я не буду вспоминать. Пока ты сама не захочешь.
Она долго смотрела на него. Потом кивнула — коротко, еле заметно, — и вытерла лицо ладонью.
— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Тогда — не было.
Она встала. Пошла к ручью, присела на корточки, зачерпнула воды и умылась, и смыла с лица и пот, и слёзы, и всё, что было. Гардис смотрел, как она плещет воду на затылок, на шею, как выжимает мокрые волосы, и думал о том, что где-то там, за барьером, в деревне, спит Айрис, которая сегодня утром принесла ему молоко в стог и сказала, что хочет его рядом с самого детства. И о том, что он только что сделал с её матерью. И о том, что не жалеет.
Он поднялся. Застегнул штаны. Подобрал лук — стрел осталось две, — и подошёл к телам, и стал их обыскивать. У того, с обнажённым торсом, в кармане нашлась фляга — та самая, судя по запаху, — и он отшвырнул её в костёр, и она лопнула, и пламя взметнулось вверх, и запах стал сладким и тошнотворным. У второго — кошель с серебром. У третьего — кинжал, точь-в-точь такой, какой торчал в стене у изголовья Моники. У четвёртого — ничего. У пятого, того, что бежал к лошадям, — свёрнутая бумага, зашитая в подкладку.
Гардис развернул её при свете костра. Бумага была плотная, дорогая, с восковой печатью, которую он сорвал ногтем. На печати — не герб. Просто оттиск: две перекрещенные стрелы.
Он прочитал. Потом прочитал ещё раз. Потом сложил бумагу и убрал за пазуху, к отцову письму и книге трав, и лицо у него стало каменным.
- мы уходим. Я найду их, обещаю. И тогда они мне ответитят. — Он затянул подпругу, дёрнул — проверяя, — и обернулся. — Садись. Держись за гриву и не оглядывайся. Я поведу.
Она подошла. Взяла его за руку — крепко, как берут за руку, когда тонут, — и он помог ей взобраться. Потом вскочил сам, впереди неё, и она обхватила его руками за пояс, и прижалась щекой к его спине, и закрыла глаза.
Гардис тронул поводья. Барьер они прошли без труда — он сам открылся перед ними, как вода перед носом лодки, — и лес принял их тихо, без единого звука, и они выехали на тропу, и тропа повела их на юг, к деревне, и луна светила им в спину.
Тропа шла вниз, к реке, и луна висела у них за спиной, как фонарь, который кто-то несёт, не отставая. Моника держалась за него крепко. Он чувствовал её пальцы на своём животе — сквозь рубаху, — и чувствовал, как они то сжимаются, то разжимаются, будто она всё ещё держится за что-то, чего уже нет.
Они ехали ещё долго. Лес кончился не сразу — сначала пошли редкие берёзы, потом кусты, потом открылось поле, и вдали, за полем, показались огни. Деревня спала, но не вся: у таверны горело окно, и ещё одно — у кузни, и ещё где-то, далеко, за рекой, — красная точка, будто кто-то жёг костёр на берегу.

