Лес пахнет прелой листвой и сыростью — тем осенним запахом, от которого ноет затылок, если вчера перебрал. Гардис переступает через корягу, и мокрое дерево хлюпает под сапогом. В потной ладони — древко. Первый лук. Отцовский подарок, ещё пахнет свежим деревом, тёплым, как хлеб из печи.
— Ты не отставай, — бросает Торвальд через плечо. Он идёт впереди, широкоплечий, и корни для него будто не существуют — перешагивает не глядя. — Головой работай, а не ногами. Куда ступаешь — туда и смотри.
Гардис молчит. В голове гудит. Вчера в таверне Кэйт наливала до третьей свечи, а Рик всё подливал и подливал — «за твой первый лук, брат, за первый лук». Лук тогда лежал под лавкой, и никто на него не смотрел, кроме Гардиса. Он трогал его носком сапога. Думал: отец с ума сошёл. Теперь он идёт за этим сумасшедшим отцом по лесу, и в горле сухо, как в колодце.
— Слышишь? — Торвальд останавливается. Не оборачивается. — Тишина. Птица ушла.
— Может, дождь будет, — говорит Гардис. Голос сипит.
— Может, и дождь.
Торвальд идёт дальше, и Гардис смотрит на его спину. Отец никогда не носит доспехов в лес — говорит, железо гремит и зверь слышит железо за версту. Только куртка кожаная, топор на поясе, нож. И лук. Всегда лук. Гардис видел, как он стреляет — на спор с мужиками в деревне, с двадцати шагов в подброшенную монету. Никто больше так не мог.
— Руки не трясутся, — говорит Торвальд, не поворачивая головы. — Уже хорошо.
Гардис смотрит на свои руки. Не трясутся. Древко ложится в ладонь, как чужое — не своё, ещё не своё. Он вспоминает вчерашний урок у старого вяза: как держать, как дышать, как отпускать тетиву не рукой, а всем телом. Отец говорил: «Стрела летит туда, куда ты смотришь. Не туда, куда целишься. Туда, куда смотришь». Гардис тогда кивал и думал о Кэйт.
— Стрелу ровнее держи, — говорит Торвальд. — Она чувствует, когда ты сомневаешься.
— Она деревянная, отец.
— И что?
Торвальд наконец оборачивается. Лицо у него спокойное, как всегда — ни злости, ни нежности, просто лицо человека, который знает, куда идёт. Он смотрит на Гардиса долго, будто взвешивает что-то, и Гардис впервые за утро чувствует, что трезв.
— Дерево живое было, — говорит Торвальд. — Оно помнит, как стоять. Ты тоже должен помнить, как стоять. Ноги — вот отсюда, — он стучит себя по бедру, — а не отсюда, — по голове. — Понял?
— Понял.
— Врёшь.
Гардис усмехается. Отец прав. Он всегда прав, и это бесит больше всего.
— Врёшь, — повторяет Торвальд без злости. — Ничего. В лесу быстро учишься. Лес — он учитель строгий. Двойки не ставит. Сразу убивает.
Он идёт дальше, и Гардис идёт за ним, и лес смыкается за спиной, будто и не было деревни. Ни Айлитии, ни таверны, ни Кэйт с её улыбкой. Только стволы, мокрые от ночного дождя, и запах грибов, и где-то далеко стучит дятел — тук, тук, тук, как чужое сердце.
Они выходят к оврагу. Торвальд останавливается на краю, смотрит вниз, на дно, где лежит старый дуб — поваленный, обросший мхом, с вывернутыми корнями, будто кто-то вырвал его из земли одной рукой. Гардис подходит, встаёт рядом. Внизу тихо. Даже дятел замолчал.
— Здесь, — говорит Торвальд.
— Что здесь?
— Всё.
Он спускается первым, легко, будто по лестнице, и Гардис лезет за ним, хватаясь за ветки, и ветки мокрые, скользкие, и он чуть не падает, но удерживается. Отец не оборачивается. Не помогает. Только ждёт внизу, у дуба, скрестив руки.
— Ну?
— Что «ну»?
— Встань. Как я учил.
Гардис встаёт. Ноги на ширине плеч, левая чуть впереди, лук в левой руке, стрела — в правой. Он вспоминает: не смотреть на стрелу, смотреть на цель. Цель — вон тот сук на стволе, кривой, обломанный, похожий на палец. Гардис смотрит на него и тянет тетиву.
Тетива врезается в пальцы. Больно. Он не помнит, чтобы было так больно вчера.
— Дыши, — говорит Торвальд.
Гардис выдыхает и отпускает.
Стрела уходит вбок. Втыкается в мох, в трёх шагах от сука. Гардис смотрит на неё и чувствует, как краска заливает шею.
— Ещё, — говорит Торвальд.
Второй выстрел. Ближе. Третий — ещё ближе, но всё равно мимо. Тетива уже режет, на пальцах остаётся красная полоса, и Гардис слизывает кровь, и она солёная, как пот.
— Злись, — говорит Торвальд. — Не на меня. На себя. Злись правильно — и попадёшь.
— Я не злюсь.
— Врёшь. — Торвальд подходит, встаёт за спиной, кладёт руку на плечо Гардиса — тяжёлую, тёплую, как лук вчера. — Ты злишься, что я тебя вытащил из таверны. Что заставил встать до солнца. Что ты тут, а не с Риком и Кэйт. Я всё вижу.
Гардис молчит. Рука отца давит на плечо, и это тяжелее, чем он думал.
— Злись, — говорит Торвальд тихо. — Мне всё равно, на что ты злишься. Главное — правильно. Собери это в пальцы. В локоть. В спину. И выстрели.
Он отходит. Гардис стоит один, с луком, с кровью на пальцах, и смотрит на кривой сук. Он злится. На отца. На себя. На то, что руки дрожат. На то, что вчера он смеялся над этим луком. Он тянет тетиву — и на этот раз боль в пальцах не мешает, а помогает, будто держит его на месте.
Выстрел.
Стрела проходит в ладонь от сука. Гардис выдыхает сквозь зубы.
— Хорошо, — говорит Торвальд. — Уже почти.
Гардис хочет ответить, но ветер меняется. Он чувствует это кожей — холодный, с севера, и вместе с ним приходит запах. Густой, тяжёлый, тёплый. Кровь. И что-то ещё. Что-то звериное, мокрое, чужое.
Торвальд замирает. Медленно, очень медленно вскидывает лук — и Гардис впервые видит на его лице то, чего не видел никогда. Не страх. Что-то хуже страха. Что-то, от чего у Гардиса стынет затылок.
— Отец?
— Тихо.
Кусты на другом краю оврага ломаются. Не ветер. Что-то тяжёлое, живое, идёт сквозь них, не разбирая дороги, и ветки трещат, как кости. Гардис видит сначала тень — огромную, неправильную, слишком широкую для человека. Потом вываливается орк.
Он огромный. Голова — как ведро, плечи — как дверной проём. Кожа грубая, серая, вся в шрамах, будто из неё делали ремни. Из нижней челюсти торчат жёлтые клыки, кривые, длинные. В руке — топор. Не топор даже — кусок железа на палке, но Гардис видит, как железо блестит на изломе, и понимает: это оружие. Настоящее. Для убийства.
Орк замечает их. Поворачивает голову — медленно, как зверь, который не боится ничего. Ноздри раздуваются. Он втягивает воздух и издаёт низкий звук, похожий на смех.
— Гардис. — Голос отца — ровный. Спокойный. Как будто они всё ещё стреляют по суку. — Слушай меня. Ты видишь его?
— Вижу.
— Хорошо. — Торвальд не сводит глаз с орка. — Ноги. Дыхание. Не смотри на топор. Смотри на плечо. Куда плечо — туда и топор. Понял?
— Понял.
— Врёшь.
Гардис хочет засмеяться, но не может. Горло сжало. Орк делает шаг вперёд, и земля под ним хлюпает, и Гардис слышит своё сердце — громко, в ушах, как дятел, только быстрее.
— Стреляй, — говорит Торвальд.
— Что?
— Стреляй, мальчик!
Гардис вскидывает лук. Руки трясутся — врут руки, всё врут, и отец был прав, и он всегда прав. Он тянет тетиву, и она врезается в пальцы, в старую красную полосу, и боль вспыхивает до локтя. Орк заносит топор. Гардис видит плечо — куда плечо, туда и топор — и отпускает.
Стрела уходит. И в этот же миг рядом свистит вторая — отцовская, быстрая, как выдох. Гардис слышит свой собственный крик — короткий, злой, — и чувствует, как тетива впивается в пальцы. До крови.
Орк ревёт.
Рёв бьёт по ушам, как обухом. Гардис не слышит — не слышит ничего, кроме этого звука, и в этом звуке тонет всё: дятел, ветер, собственное сердце. Орк не падает. Топор в его руке идёт вниз — тяжело, будто падает дерево, — и Гардис видит только железо, тусклое, мокрое, с зазубриной на изломе, и понимает, что не успевает. Не успевает натянуть. Не успевает даже вдохнуть. Стрела его торчит из серой груди, вонзилась глубоко, но орк стоит, и это неправильно, так не должно быть, стрела должна его убить, он же целился в грудь, в самое сердце, а орк стоит и ревёт.
— В сторону!
Голос отца — как рывок за шиворот. Гардис падает сам, не думая, — вбок, в мох, лицом в мокрую гниль, и топор проходит там, где он стоял секунду назад. Воздух свистит над спиной. Земля вздрагивает. Гардис вжимается в мох, чувствует, как холодная вода заливается за воротник, как пахнет прелым, грибами, железом. Он поднимает голову — и видит отца.
Торвальд стреляет на ходу. Не останавливается, не встаёт в стойку — идёт вперёд, вбок, вперёд, и тетива поёт у него в руках, коротко, зло, без пауз. Первая стрела уходит орку в бедро. Вторая — в живот. Орк ревёт снова, но уже иначе, глубже, будто что-то внутри рвётся, и топор в его руке дёргается, заносится, но не находит. Торвальд не там. Торвальд уже сбоку. Торвальд уже тянет третью.
— Вставай, — говорит он. Не кричит. Спокойно. Как утром. — Вставай, Гардис. И стреляй в ноги. В колени. Он на них стоит.
Гардис встаёт. Мох липнет к ладоням, к коленям. Лук в руке — чужой, тяжёлый, но рука сама находит тетиву, а пальцы — стрелу. Красная полоса на пальцах уже не красная — тёмная, мокрая, тетива уходит в неё, как в мясо. Больно так, что темнеет в глазах. Гардис не смотрит на боль. Он смотрит, как учил отец. На колени. На серые, бугристые, покрытые шрамами колени орка, на то, как они сгибаются, когда он заносит топор.
Выстрел.
Стрела уходит в колено — Гардис чувствует, как она входит, как древко вздрагивает в воздухе, — и орк оседает на одну сторону, как мешок. Топор уходит в землю рядом с ним, глубоко, так что железо застревает в мху. Орк тянет за рукоять, дёргает, и в этот момент вторая стрела — отцовская — входит ему под мышку, туда, где рука, где плечо, где всё держится.
Орк ревёт в последний раз. И замолкает.
Тишина приходит сразу, вся, как вода в лодку. Гардис стоит, и лук в его руке дрожит, и он не может его опустить. Пальцы не разжимаются. Он смотрит на орка — на тушу, осевшую на колени, на кривые жёлтые клыки, на стрелы, торчащие из серой кожи, как иглы в ежа. И понимает, что дышит. Что стоит. Что жив.
— Руки, — говорит Торвальд.
Гардис поворачивает голову. Отец стоит в трёх шагах, лук опущен, но не до конца — тетива ещё натянута наполовину, стрела ещё на ней. Лицо у него мокрое от пота, и на виске бьётся жилка — быстро, часто. Он смотрит не на орка. Он смотрит на Гардиса.
— Руки, — повторяет он. — Покажи.
Гардис разжимает пальцы. Медленно, по одному. Тетива оставляет на них борозду — глубокую, до мяса, и кровь идёт уже не каплями, а струйкой, вниз по запястью, под рукав. Он смотрит на свои руки, как на чужие. Не трясутся. Не дрожат. Просто не чувствуют ничего.
— Хорошо, — говорит Торвальд.
Он подходит. Близко. Так близко, что Гардис чувствует запах его куртки — дым, пот, кожа, — и в этом запахе вдруг столько всего, что горло сжимает. Отец берёт его руку. Осторожно, как берут птицу. Поворачивает ладонью вверх, смотрит на борозду, на кровь. И Гардис впервые видит его костяшки — старые, бугристые, в белых мозолях от тетивы, в мелких шрамах, которые он никогда раньше не замечал. Годы. Десятки лет. Столько стрел, сколько Гардис не выпустит и за всю жизнь.
— Замотать надо, — говорит Торвальд. — Сейчас.
Он отпускает руку, отходит к оврагу, к вывернутым корням дуба, и Гардис стоит один, посреди мха, с кровью на пальцах, и смотрит на мёртвого орка. Туша ещё оседает — медленно, будто не верит, что умерла. Из-под неё расползается тёмное пятно, и мох пьёт его, жадно, как земля после дождя. Гардис думает: это я. Это моя стрела. И от этой мысли его вдруг мутит — не от крови, не от смерти, а от того, что он не чувствует того, что должен чувствовать. Ни ужаса. Ни гордости. Только пустоту и боль в пальцах.
Отец возвращается с полосой ткани — оторвал от своей куртки, снизу, где не жалко. Он берёт руку Гардиса и начинает мотать, туго, виток за витком, и Гардис смотрит, как белая тряпка темнеет, пропитывается, и как отец затягивает узел — крепко, привычно, будто делал это сотни раз.
— Больно? — спрашивает Торвальд.
— Нет.
— Врёшь.
Гардис усмехается. Впервые за всё это — усмехается, и усмешка выходит кривой, как тот сук на дубе.
— Вру, — говорит он.
Торвальд поднимает на него глаза. И Гардис видит в них то, чего не видел никогда — не страх, нет. Что-то другое. Что-то, от чего у него самого стынет затылок. Отец смотрит на него так, будто видит впервые. Будто Гардис только что перестал быть мальчиком, которого он вытащил из таверны, и стал кем-то другим — тем, кого он, может быть, и готовил, но не думал, что увидит так скоро.
— Хороший выстрел, — говорит Торвальд тихо. — В колено. Ты попал, куда смотрел.
— Ты сказал.
— Сказал. — Отец кивает, медленно. — Но ты сделал. Разница есть.
Он отпускает руку Гардиса. Выпрямляется. И снова вскидывает лук — не на орка, тот мёртв, а в сторону, откуда тот пришёл. Туда, где кусты сломаны, где ветки трещали, как кости. Гардис смотрит туда же — и понимает, что ветер всё ещё идёт с севера. И что запах никуда не делся. Кровь. Тёплая, густая, чужая. И под ней — что-то ещё. Что-то звериное, мокрое. Много.
— Отец, — говорит Гардис.
— Слышу.
— Это не один.
Торвальд молчит. Долго. Так долго, что Гардис слышит, как капает кровь с его замотанной руки — кап, кап, в мох. Потом отец поворачивает голову и смотрит на него — ровно, спокойно, как утром, как всегда.
— Не один, — говорит он. — Стрелы считай. Сколько у тебя осталось?
Гардис смотрит в колчан. Рука сама находит древки — холодные, гладкие, ещё пахнущие свежим деревом. Он считает. Пальцы скользят по оперению.
— Шесть, — говорит он.
— И у меня шесть, — Торвальд кивает. — Двенадцать. Значит, двенадцать раз попасть. Не промахнуться ни разу.
Он говорит это так спокойно, будто считает дрова на зиму. Гардис смотрит на него и вдруг понимает — отец уже знает. Уже всё посчитал. Уже решил что-то, там, за своим спокойным лицом, и это решение тяжелее топора.
— Ты знал, — говорит Гардис. — Что они здесь. Ты поэтому привёл меня сюда.
Торвальд не отвечает. Он смотрит в лес — туда, где трещат ветки, где ломается что-то большое и живое, — и тянет тетиву. И Гардис слышит: далеко, за оврагом, за сломанными кустами, — ещё один рёв. Ниже. Глубже. Ближе.
— Гардис, — говорит отец, не оборачиваясь. — Слушай меня внимательно. Я скажу один раз.
Тетива отцовского лука поёт — тихо, натянуто, готовая. Гардис смотрит на его спину, широкую, прямую, и на костяшки, белые от напряжения, и чувствует, как кровь под повязкой начинает гореть. Второй замах он не увидит. Второго орка он, может, и не убьёт. Но руки у него больше не трясутся.
— Слушай, — говорит Торвальд. — И не перебивай.
Гардис не перебивает. Смотрит на его спину, на лопатки под кожаной курткой, на то, как тетива у щеки отца натянута до самого уха. Ветер идёт с севера, ровный, холодный, и в нём запах — тот же, густой, тёплый, чужой. Ближе, чем был. Гардис слышит, как под повязкой на пальцах кровь стучит в такт с сердцем, и это единственное, что не совпадает с лесом. Лес молчит. Даже дятел молчит.
— Их трое, — говорит Торвальд. — Может, четверо. Идут по одному, не толпой. Это хорошо.
— Почему хорошо?
— Потому что если бы толпой — мы бы уже лежали.
Он говорит это без страха. Просто говорит, как говорят про погоду. Гардис сглатывает и чувствует, как во рту сухо, будто он наелся песка.
— Ты целишься в грудь, — продолжает отец. — В сердце. Я вижу, куда ты смотришь. Брось это.
— Куда тогда?
— В ноги. Сначала в ноги. Орк — он большой, он на ногах стоит, как дом на столбах. Подруби столб — дом сядет. Понял?
— Понял.
— Врёшь.
Гардис молчит. Отец прав. Он всё ещё видит перед глазами серую грудь, куда вошла его стрела, и то, как орк не упал. Как стоял. Как ревел. Стрела в груди, а он стоит. Гардис не понимает, как так можно. Не понимает, и от этого в груди поднимается что-то горячее, злое, и он сам не знает, на кого злится — на орка, на отца или на себя.
— В колено, — говорит Торвальд. — В бедро, под самую кость. В пах, если придётся. Он сядет — тогда добивай. В шею. Под челюсть, там, где нет брони. Понял?
— Понял.
— Дальше. Стреляешь не сразу. Ждёшь.
— Чего ждать?
— Чтобы он занёс топор.
Гардис облизывает губы. Кровь на пальцах уже подсохла, стянула кожу, и когда он сжимает кулак, она трескается, как грязь.
— Когда он заносит — он открывается, — говорит Торвальд. — Плечо вверх, бок голый, шея в сторону. Вот тогда. Не раньше. Если выстрелишь раньше — он идёт на тебя, и ты не успеешь натянуть второй раз. Понял?
— Понял.
— Хорошо. — Отец на секунду поворачивает голову. Глаза у него спокойные, как вода в колодце. — Теперь про меня. Если я крикну «в сторону» — падаешь. Не думаешь. Не смотришь, куда. Просто падаешь. Вбок, в мох, куда угодно. Как тогда. Помнишь?
— Помню.
— Повтори.
— Падаю. Не думаю.
— Ещё раз.
— Падаю, не думаю.
— Вот. — Торвальд кивает, будто ставит галочку в невидимой книге. — Теперь про отход. Если я скажу «назад» — идёшь назад. Шаг за шагом. Не бегом. Бегом спину подставишь. Спиной не поворачивайся. Отходишь и стреляешь. На ходу. Как я.
Гардис смотрит, как отец стоит — ноги на ширине плеч, левая впереди, корпус чуть вбок. Он не напряжён. Он просто стоит, и в этой простоте больше силы, чем в орке с топором.
— Ты стрелял на ходу, — говорит Гардис. — Я видел. Ты не останавливался.
— Я стрелял всю жизнь, — говорит Торвальд. — Ты — утро.
Он замолкает. Гардис слышит, как трещат ветки — дальше, чем в прошлый раз, но ровно, размеренно. Не один. Несколько. Идут не спеша, будто знают, что найдут.
— Отец.
— Что.
— Сколько у нас времени?
— Пока они дойдут — успеем поговорить. — Торвальд чуть опускает лук, разминает пальцы, и Гардис видит, как тетива ослабляется, а потом снова натягивается, и от этого звука — тихого, деревянного — у него в животе поднимается холод. — Ещё. Если нас разведут — я одного, ты другого. Не беги ко мне. Не геройствуй. Каждый сам. Понял?
— Понял.
— Врёшь.
— Не вру.
— Врёшь, — Торвальд поворачивается. Полностью. Смотрит на него в упор, и лицо у него не спокойное уже, а жёсткое, как кремень. — Ты сейчас думаешь: если отца прижмут — я брошусь. Я знаю, как ты думаешь. Я тебя растил.
Гардис молчит. Он именно так и думал. И от того, что отец это видит, лицо у него горит.
— Если бросишься — убьёшь нас обоих, — говорит Торвальд. — Оба ляжем. Понял?
— Понял.
— Скажи.
— Каждый сам.
— Хорошо.
Отец отворачивается. Треск веток ближе. Гардис слышит дыхание — тяжёлое, хриплое, как кузнечные мехи, только больше. И шаги. Тяжёлые, мокрые, по грязи. Он смотрит на свои шесть стрел, торчащих из колчана, и считает их снова, хотя уже считал. Шесть. Пальцы скользят по оперению, и перья мягкие, тёплые, как пух.
— Ещё одно, — говорит Торвальд. — Последнее.
— Что?
— Если я упаду.
Гардис замирает. Слова повисают в воздухе, и он не хочет, чтобы они там висели, не хочет их слышать, но отец уже говорит, и его не остановишь.
— Если я упаду, — повторяет Торвальд ровно, — ты не стоишь над мной. Не плачешь. Не кричишь. Понял?
— Отец —
— Понял?
— Понял.
Голос Гардиса сипит. В горле что-то встало, колом, и он не может это проглотить. Отец говорит про смерть так же, как про стрелы. Считает, будто это дрова на зиму. И от этого спокойствия Гардису страшнее, чем от рёва орка.
— Ты берёшь мой лук, — говорит Торвальд. — Мой колчан. И уходишь. К реке, вниз по оврагу, потом на восток, к деревне. Не по дороге. По лесу. Понял?
— Понял.
— Повтори весь путь.
— Вниз по оврагу. К реке. Потом на восток. К деревне. По лесу.
— Хорошо.
Торвальд снова вскидывает лук. И Гардис вдруг видит, как у отца дрожит рука — совсем чуть-чуть, на самом конце натяжения, там, где локоть. Он никогда этого не видел. Никогда. Отец всегда стрелял так, будто лук — продолжение его костей. А сейчас — дрожит. И Гардис понимает: отец устал. Уже устал. Может, с самого начала устал, просто не показывал.
— Отец.
— Что.
— У тебя рука дрожит.
Торвальд молчит. Потом усмехается — коротко, одним углом рта. Не оборачивается.
— Знаю, — говорит он. — Поэтому и говорю быстро.
Кусты на дальнем краю оврага ломаются. Гардис слышит, как трещит дерево, как хлюпает под ногами вода, и как из глубины леса поднимается низкий, хриплый звук — не рёв, а будто кто-то прочищает горло перед тем, как заговорить. Он смотрит на свои шесть стрел. На отцовскую спину. На кровь, которая снова пошла под повязкой, тёплая, липкая, по запястью.
— Гардис, — говорит отец, не оборачиваясь.
— Да?
— Ты попал в колено. Первый раз. — Голос у него ровный, как тетива. — Значит, рука у тебя правильная. Голова — дура. Но рука правильная. Этого хватит.
— Хватит для чего?
— Для сегодня.
Он тянет тетиву до уха. И Гардис делает то же самое — встаёт рядом, чуть позади, ноги на ширине плеч, левая впереди, лук в левой руке, стрела в правой. Тетива врезается в старую борозду, в живое мясо, и боль вспыхивает до самого плеча. Он не смотрит на боль. Он смотрит туда, откуда идёт треск. Туда, где ломается лес.
— Дыши, — говорит Торвальд.
Гардис выдыхает.
Ветки раздвигаются.
Из-за ветвей выходит орк.
Он не такой, каким Гардис видел их в таверне — там рассказывали про орков, которые крадут скот и жгут амбары, и в этих рассказах они были просто большими людьми с плоскими лицами. Этот не человек. Плечи — в дверной проём, кожа серая, как мокрая кора, и вся в буграх, будто под ней камень, а не мясо. В одной руке топор, лезвие с тарелку, и на лезвии что-то тёмное, засохшее, старое. Он идёт тяжело, но не медленно. Земля под ним чавкает.
Гардис видит, как тетива у его собственного уха дрожит. Не от усталости. От того, что руки хотят отпустить.
— Не сейчас, — говорит Торвальд. Тихо. Не поворачивая головы. — Он один. Ждём.
Орк останавливается. Нюхает воздух — коротко, втягивая, как собака. Гардис чувствует, как этот вдох отдаётся у него в груди, будто орк нюхает его лично, будто он уже знает, где они, и просто не торопится.
— Он нас чует, — шепчет Гардис.
— Чует, — соглашается отец. — Поэтому и стоит.
— Почему не идёт?
— Потому что умный. Ждёт остальных.
Гардис сглатывает. Слюна идёт с трудом, будто в горле насыпано. Он смотрит на топор и думает — сколько нужно, чтобы поднять такое. Двумя руками. С замахом. И тут же вспоминает: отец сказал — жди, пока занесёт. Жди, пока откроется. Он кивает сам себе, одними губами, и не замечает, что кивает в такт собственному сердцу.
— Слушай меня, — говорит Торвальд. Голос ровный, будто он читает список. — Первый — мой. Ты держишь второго.
— Какого второго?
— Того, что выйдет справа. Он выйдет. Они всегда парами.
Гардис смотрит вправо, в стену ельника, и ничего там не видит. Только тень. Только стволы, чёрные от сырости. Но отец говорит — выйдет, и Гардис верит отцу больше, чем своим глазам.
— Ты не стреляешь, пока я не стрельну, — говорит Торвальд. — Понял?
— Понял.
— Повтори.
— Я не стреляю, пока ты не стрельнул.
— Хорошо. — Отец чуть смещает вес, и мох под его сапогом тихо хрустит. — Стой, где стоишь. Не переступай. Если переступишь — ветка, и он услышит.
Гардис замирает. Смотрит на свои ноги, на мокрые голенища, на палец, что упирается в землю сквозь подошву. Он не двигается. Он даже дышит через раз.
Орк у дерева наконец поворачивает голову. Медленно. И смотрит — прямо в их сторону. Не на них. Мимо. Но Гардис чувствует этот взгляд, как холод по затылку, и на секунду у него всё внутри сжимается в один комок.
— Отец, — шепчет он.
— Молчи.
Орк делает шаг. Потом второй. Идёт не к ним — вдоль оврага, краем, туда, где утро только-только тронуло мох. И с каждым его шагом Гардис слышит, как от его веса оседает земля.
— Он обходит, — говорит Торвальд. — Ищет, откуда ветер.
— И что нам?
— А то, что если он обойдёт — он нас найдёт. Значит, бьём, пока он идёт.
— Ты сказал — ждать.
— Ждать, когда занесёт, — говорит отец. — А он не занесёт, пока не увидит. Значит, увидит — и занесёт. Тогда и бьём. Не раньше.
Гардис кивает. В голове у него всё это складывается медленно, как дрова в поленницу, и он боится, что к тому времени, как сложится, будет уже поздно.
— Ещё, — говорит Торвальд. — Если промахнёшься — не смотри, куда ушла стрела. Не ищи. Тяни вторую сразу. Промах — это не конец. Промах — это полсекунды. Понял?
— Понял.
— Если кончились стрелы — берёшь нож. У меня за поясом. Ты знаешь, где.
— Знаю.
— И не бросаешь лук. Лук — в руке, даже когда нож в другой. Лук — это ещё удар. Понял?
— Понял.
Орк останавливается. Он стоит теперь боком, и Гардис видит его лицо — плоское, широкое, с двумя глубоко посаженными глазами, и в этих глазах нет ничего. Ни злобы, ни азарта. Пусто. Как в колодце. И от этой пустоты Гардису страшнее, чем от топора.
Орк поворачивает голову. И смотрит прямо на них.
— Вот, — говорит Торвальд. — Теперь смотри.
Гардис смотрит. Он видит, как орк поднимает топор — двумя руками, медленно, с замахом от бедра, — и как плечо у него идёт вверх, и как бок открывается, серый, голый, без брони, и как шея уходит в сторону. Всё, как отец сказал. Всё, до последнего.
Тетива у щеки Торвальда поёт — коротко, глухо. Стрела уходит.
Она входит орку под мышку. Глубоко. По самое оперение. Орк замирает с занесённым топором и смотрит вниз, на древко, торчащее у него из бока, будто не понимает, откуда это взялось. Потом топор у него в руках тяжелеет, идёт вниз, и он садится на колено. В мох. Тяжело.
— Второй, — говорит Торвальд.
И справа, из ельника, ломая ветки, выходит второй.
Второй выходит не так, как первый. Первый шёл напролом, ломая кусты, будто лес ему мешал. Этот ступает тише — находит место, где ветки расступаются сами, и выходит из ельника боком, головой вперёд, будто принюхивается на ходу. Топор у него в правой руке, волочится по мху, оставляя борозду. Лезвие тусклое, всё в зазубринах, и на нём — тёмное, старое, не отмытое.
Гардис видит его и не видит ничего больше. Только плечи — шире отцовских, шире дверного проёма в их доме. Только ноги, как два столба, обмотанные ремнями. Только топор, который пока внизу, у самой земли, и Гардис знает — пока внизу, можно дышать. Пока внизу — он ещё не решил.
— Стоишь, — говорит Торвальд. Голос у него ровный, как будто они всё ещё у дуба, у кривого сука. — Не переступай. Стой, где стоишь.
Гардис стоит. Он чувствует, как мох под подошвами проминается, как холодная вода заливается в трещину на голенище — и не двигается. Даже когда орк поворачивает голову и смотрит на них, он не двигается. Стоит и держит стрелу на тетиве, и тетива врезается в старую борозду, в живое мясо, и боль идёт вверх, до самого плеча.
— Он видит нас, — шепчет Гардис.
— Видит, — соглашается отец.
— Почему не идёт?
— Считает. — Торвальд чуть смещает лук, ведёт стволом. — Он один остался. Он знает, что мы двое. Считает, с кого начать.
Орк переступает. Один шаг. Тяжело, всей ступнёй, и земля отзывается — глухо, будто в пустую бочку. Гардис слышит, как под серой кожей что-то двигается — не мясо, что-то плотнее, будто под кожей у него не жилы, а ремни. Орк поднимает топор на пол-локтя. Опускает. Поднимает снова. Будто пробует вес.
— Отец.
— Молчи.
— Он заносит.
— Не заносит. Пробует. — Торвальд не сводит глаз с плеча орка. — Жди, Гардис. Жди, пока плечо пойдёт вверх. Не на топор смотри. На плечо.
Гардис смотрит на плечо. Оно серое, бугристое, всё в белых шрамах — старых, заживших, длинных, будто кто-то резал его ремнями и оставлял заживать. Под кожей ходят бугры, когда орк перекладывает топор из руки в руку. Лезвие блестит на изломе, и Гардис видит на нём зазубрину — глубокую, как от другой стали.
Орк делает второй шаг. Третий. Идёт прямо, не вбок, не обходит — прёт на них, как телега с горы. И с каждым шагом Гардис слышит своё сердце — громче, чем шаги, громче, чем ветер. Дятел молчит. Всё молчит. Только шаги, только сердце, только тетива, которая поёт под пальцами, потому что руки хотят отпустить.
— Не сейчас, — говорит Торвальд. Тихо. Спокойно. — Он ещё далеко. Пусть подойдёт.
— Близко уже.
— Близко — это когда я скажу.
Гардис сглатывает. Слюна идёт с трудом, будто в горле насыпано песку. Он смотрит на плечо орка и считает шаги, сам не зная зачем — четыре, пять, — и с каждым шагом земля чавкает, и мох под сапогами орка лопается, как гной.
Орк останавливается. В пяти шагах. Так близко, что Гардис чует его — не кровь уже, а сам запах зверя, тяжёлый, тёплый, как из хлева, только хуже. Орк наклоняет голову. Ноздри раздуваются, втягивают воздух — коротко, часто, как кузнечные мехи. И Гардис чувствует этот вдох у себя в груди, будто орк нюхает его лично, будто уже знает, где он, и просто выбирает, с какого бока начать.
— Он чует нас, — шепчет Гардис.
— Чует, — говорит отец. — И мы его чуем. Один счёт.
— Какой счёт?
— Он сейчас занесёт. — Торвальд чуть опускает лук — на волос, не больше. — Он подошёл, он решил. Теперь занесёт.
И орк заносит.
Медленно. Так медленно, что Гардис успевает увидеть всё. Как правое плечо идёт вверх — тяжело, будто поднимает не топор, а бревно. Как топор отрывается от мха и идёт вверх, через бок, над головой. Как серая кожа на боку натягивается, и под ней проступают рёбра — широкие, как обручи на бочке. Как шея уходит в сторону, открывая ямку под челюстью, тёмную, голую, без брони.
Всё, как отец сказал. Всё до последнего.
Гардис тянет.
Тетива идёт к уху — медленно, будто сквозь воду. Боль в пальцах вспыхивает до локтя, до плеча, до самого затылка. Он не смотрит на боль. Он смотрит на колено — на серое, бугристое, покрытое шрамами колено, которое сейчас, когда орк занёс топор, чуть подаётся вперёд, держа всё это — топор, плечи, вес, — на одной ноге. На одной. Как дом на столбе.
— Дыши, — говорит отец.
Гардис выдыхает.
И отпускает.
Стрела уходит — коротко, зло, без свиста. Гардис видит, как она летит, как оперение мелькает в воздухе и пропадает, и как древко входит орку в колено — под самую чашечку, где кожа натянута тоньше всего. Входит глубоко. По самое оперение. Орк замирает с занесённым топором, и на секунду — на одну только секунду — Гардис думает, что не попал. Что стрела прошла мимо, что он не увидел, что всё это ему кажется.
Потом орк ревёт.
Не так, как первый. Первый ревел от боли — Гардис это слышал, он помнит. Этот ревёт иначе. Глубже. Будто что-то внутри у него рвётся не от стрелы, а от того, что он промахнулся, что не успел, что его обманули. Топор в его руке идёт вниз — тяжело, будто падает дерево, — и застревает в земле, в трёх шагах от Гардиса, глубоко, по самое лезвие. Орк тянет за рукоять. Дёргает. И его колено подгибается — правое, то самое, куда вошла стрела, — и он оседает на него, всем весом, и мох под ним лопается, и вода брызгает в стороны.
— Второй, — говорит Торвальд.
Гардис не понимает. Какой второй? Он только что выстрелил. Он только что попал. У него ещё пять стрел, но руки не слушаются, и колено орка — он видит его, видит стрелу, торчащую из серой кожи, как палец, — и орк стоит на одном колене и тянет топор из земли, и сейчас вытянет.
— Гардис. Второй.
Голос отца — как рывок за шиворот. Гардис смотрит вниз, на свой колчан. Рука сама находит древко — холодное, гладкое, ещё пахнущее свежим деревом. Он тянет его. Вставляет в тетиву. И тут же слышит — за спиной, за оврагом, за сломанными кустами, — ещё один рёв.
Ниже. Глубже. Ближе.
Он не оборачивается. Не может. Отец не сказал оборачиваться, а рёв идёт из-за спины, из-за оврага, и если он повернётся — потеряет колено. Колено орка. То самое, куда уже вошла стрела и из которого торчит оперение, задранное вверх, как палец, показывающий на небо.
— Не смотри туда, — говорит Торвальд. — Третий подождёт. Третий — потом.
— Он идёт.
— Идёт. По оврагу. Ему ещё спускаться. — Отец говорит ровно, будто считает вслух, будто у него в голове уже расчерчено. — А этот — здесь. Этот — сейчас.
Орк на колене всё ещё тянет топор. Рукоять подаётся медленно, мокрая от земли, и с каждым рывком из-под лезвия выдавливается вода, тёмная, с песком. Гардис видит, как мышцы у него на спине ходят под серой кожей — туда-сюда, туда-сюда, как верёвки в блоках. Он сильный. Даже раненый, даже на одном колене — он сильнее любого человека, которого Гардис видел в деревне, сильнее кузнеца, сильнее мельника, сильнее отца.
Стрела торчит у него из колена и не даёт выпрямиться. Вот что держит его внизу. Одно древко. Гардис смотрит на него и понимает вдруг — если бы не отец, если бы не этот счёт, он бы уже бежал. Он бы бросил лук и побежал, и орк догнал бы его в три шага, и всё было бы кончено. Но он не бежит. Он стоит. И рука сама находит в колчане третье древко — не пятое, не последнее, а следующее. Он уже не считает. Счёт идёт не в стрелах.
— Отец. Он сейчас вытянет.
— Вытянет, — соглашается Торвальд. — И тогда занесёт.
— А третий?
— Третий — за оврагом. — Отец на секунду замолкает, и Гардис слышит, как он дышит — коротко, через зубы. — Двое — здесь. Считай двоих. Двоих ты уже видел.
Гардис видит двоих. Первый лежит там, у сломанного куста, с двумя стрелами — в глазу и в шее, — и из него уже натекло под куст, тёмное, густое, и мох там блестит, как смазанный. Второй — вот он, в пяти шагах, на колене, тянет топор. А третий — рёв за спиной, и с каждым мгновением он ближе, и Гардис не знает, сколько у него времени, и никто ему этого не скажет.
Топор выходит. С хрустом, коротким, будто выдернули гвоздь из сырой доски. Орк поднимает его — не заносит ещё, просто поднимает, — и лезвие блестит, и на нём, поверх старой зазубрины, свежая земля, и по земле ползёт червяк, цепляется за железо и падает обратно в мох.
— Встаёт, — шепчет Гардис.
— Встаёт, — говорит отец. — Пусть встаёт.
— Почему?
— На одной ноге не заносят. — Торвальд ведёт стволом, чуть-чуть, на волос. — Он встанет на обе. Переступит. И тогда правое плечо пойдёт вверх. Как у того. Так же.
Орк встаёт. Медленно, упираясь топором в землю, как палкой. Его правое колено подгибается, дрожит, из него торчит древко, и с каждым движением древко ходит в мясе — вверх-вниз, вверх-вниз, — и кровь идёт по нему тонкой струйкой, до самого оперения, и капает с оперения в мох. Кап. Кап. Гардис слышит эти капли отчётливее, чем рёв за спиной. Отчётливее, чем всё на свете.
Орк выпрямляется. Стоит. Обе ноги на земле, топор в правой руке, опущен вниз. Голова повёрнута к ним — к двум, к отцу и сыну, — и Гардис видит глаза. Маленькие, глубоко под надбровной костью, жёлтые, без белка. Они смотрят не на лук. Они смотрят на Гардиса. Прямо на него. Будто орк знает, кто его ранил, кто стоит здесь и держит стрелу на тетиве, и кто заплатит за это первым.
— Он меня видит, — говорит Гардис.
— Он всех видит, — говорит отец. — Не думай про глаза. Думай про плечо.
— Я не могу не думать.
— Можешь. — Торвальд не отводит взгляда от орка. — Я тебе говорил, как заяц уходит от лисы? Он не думает про лису. Он думает про куст. Куст — вот он. Лиса — потом.
— Это орк, не лиса.
— Это плечо, — говорит отец. — Не орк. Плечо.
Орк переступает. Тяжело, всей ступнёй, и раненое колено подламывается на четверть, и он выправляется, и топор в его руке идёт на пол-локтя вверх. Потом вниз. Потом снова вверх. Он пробует вес. Он уже не считает их — он уже решил, кого первым, и теперь только выбирает, с какого захода.
Гардис тянет тетиву. Древко уходит к уху медленно, будто сквозь воду, и боль в пальцах вспыхивает — старая борозда, стёртая до живого, и тетива снова ложится в неё, как нож в ножны, и Гардис чувствует, как из-под ногтя выступает кровь, тёплая, и идёт по пальцу вниз, до самой перчатки.
— Дыши, — говорит отец.
— Дышу.
— Не в грудь. В живот. Как я учил.
Гардис дышит в живот. Живот идёт вниз, рёбра расходятся, и рука перестаёт дрожать. Не совсем — почти. Достаточно. Он смотрит на плечо орка и видит его всего: серое, бугристое, в белых шрамах, и под кожей ходят бугры, и на самом верху, у шеи, кожа натянута туго, как на барабане.
— Ещё шаг, — говорит Торвальд.
Орк делает шаг. Один. Прямо на них. И земля отзывается глухо, будто в пустую бочку, и с топора срывается ком земли и падает в мох.
— Ещё.
Ещё шаг. Три шага осталось. Два. Гардис видит, как правое плечо орка чуть подаётся назад — совсем немного, на палец, — и как рука с топором идёт вниз, к бедру, готовясь к замаху. Он видел это уже. Один раз. И знает, что будет дальше.
— Отец.
— Тихо.
— Он заносит.
— Не заносит. — Торвальд говорит почти шёпотом, и в этом шёпоте — вся его жизнь в лесу, все зайцы, все лисы, все кусты. — Ещё нет. Жди плечо. Плечо скажет.
Орк останавливается. В двух шагах. Так близко, что Гардис чует его дыхание — тёплое, влажное, с чем-то кислым, как от прокисшей браги. Орк смотрит на него. Маленькие жёлтые глаза не мигают. Он поднимает голову чуть выше, и ноздри у него раздуваются — вдох, ещё вдох, — и Гардис слышит, как воздух идёт в него со свистом, будто в кузнечных мехах.
Потом орк переносит вес на левую ногу.
Правое плечо идёт вверх.
Медленно. Так медленно, что Гардис успевает увидеть всё. Как рука с топором отрывается от бедра и идёт через бок. Как топор поднимается над головой, и на лезвии блестит излом, и старая зазубрина, и свежая земля. Как серая кожа на боку натягивается, и под ней проступают рёбра — широкие, как обручи. Как шея уходит в сторону, открывая ямку под челюстью. Как правое колено — то самое, с торчащим древком, — чуть подаётся вперёд, держа всё это на себе. На одной ноге. Как дом на столбе.
— Сейчас, — говорит отец.
Гардис выдыхает.
И отпускает.
Стрела уходит — коротко, зло, без свиста. Гардис видит, как она летит, как оперение мелькает и пропадает, и как древко входит орку в колено — рядом с первым, на палец выше, под самую чашечку. Входит глубоко. По самое оперение. И орк замирает с занесённым топором, и на секунду — на одну только секунду — Гардис думает, что не попал. Что обе стрелы прошли мимо. Что всё это ему кажется.
Потом орк ревёт.
Громче первого. Громче всего, что Гардис слышал в своей жизни. Топор в его руке идёт вниз — тяжело, будто падает дерево, — и застревает в земле, в шаге от Гардиса, так близко, что комья мха летят ему в лицо. Орк тянет за рукоять. Дёргает. И его правое колено подгибается — с двумя стрелами, одна над другой, — и он оседает на него, всем весом, и мох под ним лопается, и вода брызгает в стороны, и вторая стрела уходит в мясо ещё глубже, до самого оперения.
Орк стоит на колене. Не падает. Тянет топор из земли. И тут же — за спиной, за оврагом, за сломанными кустами, — слышен третий рёв.
Ближе, чем был.
Гораздо ближе.
— Назад, — говорит Торвальд. Не громко. Будто это одно слово из списка, который он читает про себя с самого утра. — К дубу. Спиной. Не бегом.
Он не машет рукой. Он просто чуть подаётся корпусом назад, и Гардис понимает это без слов — как понимал в детстве, когда отец кивал в сторону дома, и не надо было объяснять, что пора. Гардис делает первый шаг назад. Пятка находит мох, находит корень, находит пустоту — и он ставит ногу вслепую, не глядя, потому что глядеть нельзя. Глядеть надо на орка.
Орк на колене. Две стрелы торчат из его правого колена — одна выше, одна ниже, — и оперение задёргано вверх, как два пальца, показывающие на небо. Он всё ещё тянет топор из земли. Рукоять подаётся медленно, мокрая, в песке, и с каждым рывком из-под лезвия выдавливается вода — тёмная, с глиной, — и ползёт по мху к сапогам Гардиса.
— Второй шаг, — говорит отец. Ровно. Как будто считает вслух. — Дыши в живот.
Гардис дышит в живот. Мох под подошвой проминается, чавкает, отпускает. Он держит лук натянутым — не до уха, до половины, — и стрела лежит на тетиве, и тетива врезается в старую борозду на пальцах, и боль идёт вверх, до локтя, ровно, привычно, будто кто-то ведёт по руке ногтем.
Третий рёв идёт из-за спины. Ближе. Гораздо ближе, чем был. Гардис слышит, как под тяжёлыми шагами хрустит валежник на дне оврага — раз, другой, — и как кто-то большой спускается вниз, к воде, не разбирая дороги.
— Не оборачивайся, — говорит Торвальд.
— Он спускается.
— Спускается. Пусть спускается. — Отец делает шаг назад, и его сапог находит корень дуба и встаёт на него, не скользя. — Он внизу. Ему ещё подниматься. А этот — здесь. Этот — сейчас.
Орк вытягивает топор. С хрустом, коротким, как выдернули гвоздь из сырой доски. Он поднимает его — не заносит, просто поднимает, — и лезвие блестит на изломе, и Гардис видит, как по железу ползёт червяк, цепляется, падает в мох. Орк упирается топором в землю, как палкой. И встаёт.
Медленно. Тяжело. Правое колено подгибается, дрожит, и древки в нём ходят — вверх-вниз, вверх-вниз, — и кровь идёт по ним тонкой струйкой, до самого оперения, и капает. Кап. Кап. Гардис слышит эти капли отчётливее, чем рёв за спиной.
— Ещё два шага, — говорит отец. — И стой.
Гардис делает ещё два. Спиной вперёд, носками в мох, не глядя, куда ступает. Он чувствует, как за лопатками близится что-то — не тень, а само присутствие, будто за спиной у него встаёт стена. Это дуб. Он нутром чует его — широкий, поваленный, обросший мхом, с вывернутыми корнями, и корни эти торчат из земли, как рёбра, и между ними — щели, и в щелях — темнота.
Орк делает шаг. Один. Прямо на них. Земля отзывается глухо, будто в пустую бочку. Из-под лезвия срывается ком мха и падает.
— Отец, — говорит Гардис. Голос сипит. — Он идёт.
— Идёт. — Торвальд отходит вместе с ним, шаг в шаг, держа ствол на орке. — Я вижу. Не спеши. Спешка — это когда торопишься умереть.
Они отходят. Медленно. Восемь, девять шагов. Гардис считает их сам не зная зачем — как считал стрелы, как считал вдохи орка. Орк идёт за ними, тяжело, на полусогнутом колене, и с каждым его шагом древки в колене ходят, и кровь идёт, и он не ревёт больше. Он просто идёт. Молча. И от этого молчания Гардису страшнее, чем от рёва.
— Стоп, — говорит Торвальд.
Гардис останавливается. Пятки упираются во что-то твёрдое — в корень, вывернутый из земли, мокрый, скользкий от дождя. За спиной — дуб. Он чувствует его всем затылком, всей спиной, будто встал к стене. Отходить больше некуда.
— Теперь стой, — говорит отец. — И слушай. У нас теперь одна сторона. Одна спина. Понял?
— Понял.
— Дуб за тобой. — Торвальд встаёт рядом, чуть впереди, чуть слева, и его плечо оказывается у плеча Гардиса. — Никто не подойдёт сзади. Это хорошо. Это лучше, чем было.
Гардис не понимает, что тут хорошего. За спиной у него мёртвое дерево, впереди — живой орк, а где-то внизу, за оврагом, спускается третий, и он ближе, чем был, и он идёт не спеша, будто знает, что найдут его здесь, у дуба, между корней, как в мышеловке.
— Отец. Нас прижали.
— Прижали, — соглашается Торвальд. — И что?
— Как «и что»?
— А так. — Отец ведёт стволом, чуть-чуть, на волос, вслед за плечом орка. — Думаешь, я привёл тебя сюда случайно? Я тебя тридцать лет вожу по этому лесу. Я знаю каждый корень. Этот дуб — не мышеловка. Это спина.
Он говорит это ровно, будто читает список дров на зиму, и Гардис вдруг понимает: отец не отступал. Отец занимал. Он знал про дуб. Он знал, что орки пойдут по оврагу, что их будет не один и не двое, что они станут обходить по ветру. Он всё это знал ещё утром, когда будил Гардиса в темноте, когда выдавал ему лук, когда шёл впереди и не оборачивался.
— Ты знал, — говорит Гардис.
— Знал.
— И молчал.
— А что бы ты сделал, если б я сказал? — Торвальд не поворачивает головы. — В таверну бы пошёл. К Рику. К Кэйт. Я тебя знаю.
Гардис молчит. Отец прав. Он всегда прав, и это бесит больше всего.
Орк останавливается. В четырёх шагах. Гардис видит его всего — серую кожу в буграх и белых шрамах, широкие, как обручи, рёбра под натянутой кожей, две стрелы в колене, одну стрелу в боку, торчащую под мышкой, как чужая кость. Орк стоит на обеих ногах. Он больше не идёт. Он смотрит. Маленькие жёлтые глаза, без белка, не мигают. И смотрят они — на Гардиса.
— Он меня выбрал, — говорит Гардис.
— Он всех выбирает, — говорит отец. — Не думай про глаза. Думай про плечо.
— Я не могу не думать.
— Можешь. — Торвальд чуть смещает вес на левую ногу. — Слушай. У дуба мы стоим крепче. Мох под корнями — сухой. Не поскользнёшься. И ветер здесь, — он втягивает воздух, коротко, через нос, — ветер здесь сбоку. Он нас не чует так, как чуял. Понял?
— Понял.
— Врёшь.
— Не вру.
— Врёшь, — говорит Торвальд без злости. — Но это ничего. В лесу быстро учишься. Сейчас научишься.
Он поднимает лук. До уха. Тетива у щеки натягивается, и Гардис слышит, как она поёт — тихо, глухо, деревянно. И делает то же самое. Встаёт ровно, ноги на ширине плеч, левая чуть впереди, лук в левой руке, стрела в правой. Тетива ложится в старую борозду, в живое мясо, и боль вспыхивает до плеча — острая, чистая, — и Гардис не смотрит на боль. Он смотрит на плечо орка. На серое, бугристое, в белых шрамах плечо, под кожей которого ходят бугры.
— Дыши, — говорит отец.
Гардис дышит.
И тут, снизу, из-за оврага, доносится третий рёв. Ближе. Совсем близко — не за спиной уже, а где-то слева, за стволами, за стеной ельника, куда утро ещё не дошло. И вместе с ним — треск. Не ветки. Что-то большое ломает сушняк, идёт тяжело, мокро, по грязи.
— Слева, — говорит Гардис.
— Слышу. — Торвальд не поворачивает головы. — Значит, двое. Слева и прямо. Справа — чисто.
— Почему чисто?
— Потому что справа — река. — Отец чуть двигает стволом, ведёт им от орка к ельнику и обратно. — Они не пойдут через воду. Орк воду не любит. Он её чует и обходит. Значит, справа у нас — полшага. Спина к дубу, справа — река, слева — ельник, прямо — этот. Понял?
— Понял.
— Повтори.
— Спина — дуб. Справа — река. Слева — ельник. Прямо — он.
— Хорошо.
— Теперь отходим, — говорит Торвальд, и это уже не урок. Это приказ. Короткий, как обрубленное. — К дубу. Спиной. Я прикрываю.
Он не ждёт ответа. Он уже двигается — вбок и назад, полшага, ещё полшага, и его плечо уходит из-под плеча Гардиса, освобождая место. Гардис чувствует это плечом, как чувствуют холод, когда отходит от печи. Он не поворачивает головы. Он смотрит на орка. Орк смотрит на него. И между ними — четыре шага мокрого мха, по которому ползёт тонкая тёмная струйка от древков в колене.
— Нога, — говорит отец. — Задняя. Мох. Не смотри вниз.
Гардис ставит заднюю ногу вслепую. Подошва находит корень — не тот, что упёрся в пятку, а другой, тоньше, — и корень подаётся под весом, чуть-чуть, на палец, и Гардис переносит вес не сразу, а когда корень перестаёт ходить. Мох отпускает сапог с влажным чмоканьем. Орк делает шаг вперёд. Гардис делает шаг назад. И это уже не отступление. Это счёт. Кто кого.
— Хорошо, — говорит Торвальд. — Ещё.
Они отходят вместе. Не разрывая строя. Торвальд идёт слева и чуть впереди, держа ствол на орке, и его лук натянут до уха, и Гардис краем глаза видит, как тетива у отцовской щеки дрожит — мелко, часто, — и как отец не обращает на это внимания, потому что дрожь в тетиве — это не дрожь в руках, и это разные вещи, и Гардис вдруг понимает разницу, которую не понимал утром.
Орк идёт за ними. На полусогнутом колене. Топор он больше не тянет — топор висит у него в руке, опущенный, лезвие волочится по мху и оставляет за собой борозду, как плуг. С каждым шагом правое колено подгибается, и древки в нём ходят, и кровь идёт по ним до самого оперения. Кап. Кап. Медленно. Гардис считает капли, потому что считать — это не думать про глаза.
— Два шага, — говорит отец. — И стоп.
Гардис делает два. Спиной вперёд. Мох под ногами становится суше — он чувствует это через подошву, — и это значит, что они уже под кроной. Под дубом. Утро тут не такое серое, как в овраге; тут темнее, и воздух пахнет иначе — старой корой, гнилью, чем-то кислым, что живёт в трещинах поваленного ствола. За спиной у Гардиса встаёт стена. Не дерево. Присутствие. Он чует его затылком, всей спиной, как чуют, что за тобой кто-то стоит и смотрит.
— Стоп, — говорит Торвальд.
Пятка Гардиса упирается в твёрдое. Корень. Вывернутый из земли, мокрый, скользкий от дождя, толщиной в руку. Он упирается и не подаётся. Гардис переносит вес и чувствует, как корень держит его — не скользит, не ходит, — и впервые с той минуты, как орк встал, у Гардиса под ногами становится твёрдо.
— Спина к дубу, — говорит отец. — Не к стволу. К корням. Между корней — щели. Если он толкнёт, ты не упадёшь. Ты сядешь. Понял?
— Понял.
— Теперь слушай. — Торвальд встаёт рядом. Не впереди, как раньше. Рядом. Плечо к плечу, локоть к локтю, и Гардис чувствует его тепло через рубаху. — У нас теперь одна сторона. Одна спина. Слева от тебя — я. Справа — река. Сзади — дуб. Прямо — он. Больше никого. Понял?
— Понял.
— Повтори.
— Слева — ты. Справа — река. Сзади — дуб. Прямо — он.
— Хорошо.
Орк останавливается. В трёх шагах. Ближе, чем стоял. Гардис видит его всего — серую кожу в буграх и белых шрамах, широкие, как обручи, рёбра, две стрелы в колене и одну в боку, торчащую под мышкой. Он видит, как под кожей на плече ходят бугры — не мышцы, а что-то под ними, живое, — и как дыхание орка поднимает и опускает эти бугры, ровно, глубоко. Орк не устал. Он стоял в четырёх шагах и дышал, как дышит кузнечный мех, а теперь он в трёх, и он всё ещё не устал.
— Он нас не боится, — говорит Гардис.
— Не боится, — соглашается отец. — Орк вообще не боится. Он не умеет. — Он чуть двигает стволом, ведя за плечом орка. — Он не думает, что мы его убьём. Он думает, как нас съесть. Две разные вещи. Понял?
— Понял.
— Хорошо. — Торвальд втягивает воздух через нос, коротко. — Ветер здесь сбоку. Он нас не чует так, как чуял внизу. Это нам на руку. И мох сухой. Не поскользнёшься. И спина есть. Это всё, что нам нужно. Три вещи. Дуб, ветер, мох. Запомни.
Гардис запоминает. Дуб за спиной. Ветер слева. Мох под ногами. Три вещи, которые отец собрал для него, как собирают в дорогу еду — хлеб, соль, фляга. Только это не еда. Это то, чем он будет жить следующие несколько минут.
— Отец, — говорит он. — А если он пойдёт прямо на нас?
— Пойдёт, — говорит Торвальд. — Обязательно пойдёт. Он уже решил. — Он кивает стволом на орка. — Видишь, как он стоит? Не шагает. Копит. Он копит вес, чтобы дойти до нас одним рывком. Орк не умеет драться долго. Он умеет драться один раз. Один раз — и насмерть. Понял?
— Понял.
— Врёшь, — говорит отец без злости. — Но это ничего. Сейчас поймёшь.
И вот тогда орк делает то, чего Гардис не ждал. Он не идёт. Он опускается — медленно, тяжело, — и ставит здоровое колено в мох. Левое. Правое, простреленное, остаётся висеть, и древки в нём встают почти вертикально. Орк оказывается ниже. Ниже Гардиса. Ниже отца. И с этой высоты он смотрит вверх — на них обоих, — и в жёлтых глазах нет ни злобы, ни страха, только счёт.
— Он присел, — говорит Гардис. Голос садится на последнем слоге.
— Он готовится, — говорит Торвальд. — Не беги. Стой, где стоишь.
— Он же не может прыгнуть с колена.
— Может. — Отец чуть ведёт стволом вниз, вслед за опустившейся головой орка. — С колена он и прыгнет. Ему так ближе до нас. Всё, что он делал до этого — примерялся. Теперь он знает, сколько в нём осталось.
Орк упирается топором в мох. Лезвие входит в землю до половины — глухо, будто в гнилое дерево. Он держится за рукоять обеими руками, и на предплечьях вздуваются жилы, толстые, как верёвки, обвитые вокруг кости. Он раскачивается — чуть-чуть, на пол-ладони, вперёд и назад, — и с каждым качком из-под простреленного колена выдавливается кровь, густая, тёмная, и ложится на мох пятном, которое растёт.
— Отец. Сколько у нас стрел?
— По шесть. — Торвальд не отрывает глаз от орка. — И ещё две в нём. Всего четырнадцать дырок, которые мы можем сделать. Он стоит. Значит, ещё не все.
Гардис сглатывает. Во рту сухо, как в горле старой фляги. Он слышит, как справа, за стеной ельника, хрустит сушняк — ровно, размеренно, как шаги человека, который никуда не спешит, потому что знает, куда идёт. И слева, ближе, чем было, — ещё один треск. Два. Слева и справа.
— Он не один идёт, — говорит Гардис.
— Внизу вода, — говорит отец. — По воде не идут. Значит, обходят. Один заходит слева, второй — справа, вдоль реки. Этот — держит. Понял?
— Понял.
— Хорошо. — Торвальд чуть поворачивает голову, в первый раз за всё время. Не на Гардиса — на ельник. Слушает. — Слева — сухо. Там корни, бурелом, идти тяжело. Справа — вода. Орк воду обходит. Значит, справа он выйдет дальше. У нас есть время. Немного. Пока этот сидит.
Орк перестаёт раскачиваться. Он замирает на пол-вдохе — так замирает не зверь, а что-то, что умеет ждать. Гардис видит, как под серой кожей на спине ходят бугры — от лопатки к лопатке, медленно, — и как дышит орк: глубоко, ровно, будто спит. Только глаза не спят. Глаза считают.
— Он не устал, — говорит Гардис.
— Не устал, — соглашается отец. — И не устанет. Пока кровь идёт, он будет сидеть и смотреть. Он ждёт, когда мы дёрнемся. Кто дёрнется первым — тот и умрёт первым.
— Значит, не дёргаться.
— Значит, не дёргаться. — Торвальд чуть опускает лук, на палец, и снова поднимает. — Дыши в живот. Считай до десяти. Потом ещё до десяти. Держи ствол на плече. У нас с тобой есть то, чего у него нет.
— Что?
— Терпение. — Отец усмехается одним углом рта, коротко, как будто сам себе не верит. — Он не умеет ждать. Он умеет только идти. А мы умеем стоять. Разница — в этом.
Гардис считает до десяти. Потом ещё раз. Мох под ногами держит. Корень за пяткой держит. Дуб за спиной держит — не как стена, а как рука, которой тебя придержали за плечо. Ветер тянет слева, ровно, и приносит запах воды и прелой листвы, и ещё что-то кислое, живое, что идёт от орка, — запах, от которого хочется дышать ртом.
И тогда, справа, из-за ельника, выходит второй.
Он не ревёт. Он просто выходит — большой, серый, на двух ногах, — и останавливается у самой воды, в десяти шагах от Гардиса, и смотрит. У него нет топора. У него в руке дубина — обрубок ствола, обожжённый на конце, с торчащими гвоздями. Он стоит и смотрит, и вода у его ног идёт кругами.
— Справа, — говорит Гардис.
— Вижу, — говорит Торвальд. — Не на него смотри. На первого. Второй — ждёт. Первый — пойдёт.
— Почему?
— Потому что он ближе. И потому что он ранен. Раненый всегда идёт первым. Ему нечего терять. — Отец чуть смещает вес. — Теперь слушай меня. Ты смотришь на первого. Я — на второго. Стреляю я. Ты стоишь и держишь. Что бы он ни сделал — ты держишь. Понял?
— Понял.
— Повтори.
— Я смотрю на первого. Ты — на второго. Стреляешь ты. Я держу.
— Хорошо.
Орк на колене поднимает голову. Медленно. И в этот раз он смотрит не на Гардиса. Он смотрит на отца. Гардис видит это краем глаза — как жёлтые глаза уходят влево, на Торвальда, на его натянутый лук, на дрожащую у щеки тетиву, — и что-то в лице орка меняется. Не страх. Что-то другое. Он нашёл того, кто опаснее.
— Отец. Он смотрит на тебя.
— Знаю.
— Он тебя выбрал.
— Меня. — Торвальд не двигается. — Это хорошо. Значит, он пойдёт на меня. А ты стоишь сбоку. И когда он пойдёт — ты стреляешь. В бок. Под руку. Помнишь, куда я показал утром?
— Под мышку.
— Под мышку. — Отец чуть кивает. — Там у него нет кости. Там только мясо. Понял?
— Понял.
— Хорошо. — Торвальд втягивает воздух. — И ещё одно. Если я упаду — ты не подходишь. Ты отходишь к корням и стреляешь. Слышишь? Не подходишь.
— Отец.
— Повтори.
Гардис молчит. Слово «упаду» стоит в горле, как застрявшая кость, и он не может его выплюнуть и не может проглотить.
— Гардис. — Голос отца впервые за всё утро становится другим. Не приказ. Не урок. Что-то под ним, глубже. — Повтори.
— Если ты упадёшь — я не подхожу. Отхожу к корням. Стреляю.
— Хорошо. — И голос снова ровный, как обрубленное. — А теперь тихо. Он идёт.
Орк отрывает топор от земли. Рывком, коротким, — лезвие выходит из мха с мокрым хрустом, и на нём висит ком земли и корень, тонкий, белый. Орк поднимается с колена. Медленно. Тяжело. Правая нога не держит, и он переносит вес на топор, как на палку, и встаёт, шатаясь, на обе ноги, и стоит так — большой, серый, мокрый от пота и крови, — и смотрит на Торвальда.
А потом делает шаг. Один. Прямо. На них.
Земля отзывается глухо. Из-под лезвия срывается ком мха. Второй орк у воды делает полшага вперёд и останавливается, и дубина в его руке чуть поднимается.
— Держи, — говорит Торвальд. Тихо. Почти шёпотом. — Держи, сын.
Гардис держит. Тетива врезается в старую борозду на пальцах, и боль идёт вверх по руке, чистая, острая, до самого плеча. Он не смотрит на боль. Он смотрит на серое плечо орка, на бугры под кожей, на то место под мышкой, где нет кости.
— Дыши, — говорит отец.
Гардис дышит.
Плечо. Всё, что есть в мире — серое плечо, бугристое, в белых шрамах, и бугры под кожей ходят медленно, от лопатки к шее, туда-сюда, как вода подо льдом. Гардис не смотрит на топор. Не смотрит на глаза. Не смотрит на второй орк у воды, на обожжённую дубину с гвоздями. Только плечо. Только то место под мышкой, где нет кости.
Орк переносит вес. Гардис слышит это раньше, чем видит — мох под серой ступнёй проминается с мокрым вздохом, и что-то в глубине земли отвечает глухо, будто в пустую бочку. Плечо чуть опускается. Орк собирается. Он копит вес, как сказал отец. Один раз. Насмерть.
— Держи, — говорит Торвальд. Не громче выдоха.
Гардис держит. Тетива в борозде, борозда в живом, живое ноет до самого плеча — ровно, привычно, будто кто-то ведёт по руке ногтем. Он дышит в живот. Живот идёт вниз, рёбра расходятся, вдох ложится низко, под самую рукоять лука. Он не думает про лису. Он думает про куст. Куст — вот он. Плечо — вот оно.
Орк заносит.
Плечо идёт вверх.
Не рывком — медленно, тяжело, как поднимают жернов. Бугры под кожей собираются в один, натягиваются, и между лопаткой и шеей проступает впадина, глубокая, тёмная от пота. Гардис видит, как кожа там натягивается белым — как на костяшках, когда сжимаешь кулак слишком долго.
Вот оно. То место. Под мышкой, где нет кости.
Он не считает до трёх. Отец не учил считать. Отец учил: выдох — и пустота между пальцами.
Тетива уходит с борозды, и рука впервые за утро не болит — потому что в ней больше нет ничего, кроме отпущенного. Звук короткий. Сухой. Будто ветку сломали о колено. Стрела идёт низко, по самой кромке куста, и Гардис успевает увидеть оперение — серое с белым, дрогнувшее в воздухе, — прежде чем оно пропадает в орке.
По самое оперение. Как отец сказал. Он не промахнулся.
Орк замирает.
Топор в его руке уже занесён — высоко, над самой головой, и остаётся там. Не опускается. Не падает. Серые пальцы держат рукоять так крепко, что на костяшках проступает желтоватая полоса. Орк смотрит не на Гардиса. Не на Торвальда. Он смотрит вниз, себе под руку, туда, где из бока торчит древко — короткое, серое, с полосатой обмоткой у наконечника, и по этой обмотке уже ползёт, темнеет, капает.
Орк смотрит на древко долго. Как будто оно там всегда было. Как будто это не его дело.
— Второй, — говорит Торвальд. Ровно. Гардис не сразу понимает, что это про него.
Он вскидывает лук. Второй орк у воды больше не стоит. Дубина поднята, обожжённое дерево с гвоздями блестит от воды, и он идёт — быстро, быстрее первого, ноги в мокром мху не вязнут, он несёт себя легко, будто тело — не груз. До него двадцать шагов. Может, пятнадцать.
Торвальд стреляет. Первая стрела уходит и втыкается орку в бедро, и орк даже не сбивается с шага — только дубина дёргается в руке. Вторая. В живот, низко. Орк делает ещё два шага и заваливается на бок, всей тяжестью, и мох под ним выжимает воду с мокрым хлопком.
Но он не падает до конца. Он опирается на локоть. И ползёт. Медленно, на локте, волоча дубину, — к ним.
А первый всё ещё стоит. С занесённым топором. С древком в боку. И вот теперь, из глубины его груди, поднимается звук.
Не рёв. Ниже. Глубже. Как будто в бочке с водой провернулось что-то тяжёлое и стукнуло в стенку изнутри. Звук идёт вверх по стволам — Гардис слышит, как он проходит через дуб за спиной, отзывается в его собственных рёбрах, — и уходит дальше, в лес.
И лес отвечает.
Из-за спины, из-за оврага, из-за той линии деревьев, где утром ещё ничего не было, поднимается третий голос. Такой же. Глубже. Ближе, чем первый.
Торвальд опускает лук.
— Сколько у тебя? — спрашивает он.
— Четыре, — говорит Гардис. Голос выходит чужим, тонким, будто кто-то другой говорит из его горла.
— У меня три. — Торвальд смотрит не на первого орка, не на ползущего. Он смотрит назад, за спину, туда, где кончается овраг и начинается лес. — Гардис. Слушай меня. Слушай один раз.
— Слушаю.
— Мы уходим. Не в деревню. В деревню через лес — они нас догонят. Мы идём вверх по ручью. К камням, где я тебе показывал следы. Помнишь?
— Помню.
— Там узко. Там они смогут идти по одному. — Торвальд наконец поворачивает к нему лицо, и Гардис видит то, чего не видел утром: у отца под глазами серые мешки, кожа на скулах обтянула кость, и в бороде — не пот, а что-то светлее, солёное, высохшее. — А теперь беги. Первым. Я за тобой.
— Отец.
— Беги, — говорит Торвальд, и это уже не урок. Это приказ. Короткий, как обрубленное.
Гардис бежит.
Он не оглядывается. Он слышит за спиной шаги отца — тяжёлые, неровные, с оттяжкой на правую ногу, — и слышит, как позади, за оврагом, третий голос поднимается ещё раз, и на этот раз к нему добавляется четвёртый, дальше, глуше. Ручей справа — узкий, тёмный, в мокрых камнях. Гардис поворачивает вверх по течению, и вода захлёстывает голенища, ледяная, до самого паха, и он делает первый шаг вверх по камням, и камень под ним поворачивается, и он падает на колено, и лук бьёт его по лицу тетивой.
— Вставай, — говорит отец за спиной. Спокойно. Как будто они идут за лисой. — Вставай и иди. Не беги по камням. Шагай. Ты мне нужен целый.
Гардис встаёт. Идёт. Камни скользкие, вода в них чёрная, и на каждом шаге она говорит что-то своё — то тихо, то громко, — и за этим говором он слышит другое: как внизу, у начала ручья, тяжёлые ноги входят в воду.
— Не смотри, — говорит Торвальд.
Гардис не смотрит. Он смотрит вперёд, на камни, на белый ствол, лежащий поперёк ручья, на то место, где ручей сужается между двух скал — серых, мокрых, поросших по краю мхом. Узко. По одному. Отец знал.
Он доходит до белого ствола и останавливается. Переводит дыхание. Оборачивается.
Торвальд идёт по ручью в десяти шагах позади, идёт тяжело, но ровно, лук в левой руке, правая прижата к боку. А за ним, у самой линии кустов, где ручей выходит из оврага, стоит орк. Первый. С древком в боку. Топор он всё-таки опустил — теперь он держит его в правой руке, низко, волоча по воде, — и идёт. Медленно. Но идёт.
— Отец, — говорит Гардис. — Он идёт.
— Знаю. — Торвальд не оборачивается. — За ствол. Встань за ствол, лук на скалу. Как утром.
Гардис заходит за белый ствол. Кладёт лук на серый камень, находит стрелу, натягивает. Тетива садится в борозду, и борозда отзывается знакомой болью, и боль эта сейчас — единственное, что в нём стоит твёрдо.
Орк входит в узкое место между скалами.
Он идёт прямо на Торвальда. Плечи его задевают скалы с обеих сторон, мох срывается, падает в воду, и он не смотрит ни на Гардиса, ни на лук. Он смотрит на отца. Он выбрал. Он ещё раз выбрал.
— Гардис, — говорит Торвальд. Не оборачиваясь. — Слушай. Когда я скажу — стреляй. Не раньше. Он идёт на меня, и он подставит бок. Вот тогда.
— А если не подставит?
— Подставит, — говорит отец. И в голосе его — впервые за всё утро — что-то похожее на усмешку. Сухое, короткое, как треск сучка. — Они всегда подставляют. Они гордые.
Орк делает ещё шаг. Вода расходится от его ног двумя тёмными клиньями. Топор в его руке поднимается — медленно, ровно, до уровня пояса.
Торвальд стоит. Не двигается. Лук у него в левой руке, стрела на тетиве, но он не натягивает. Он ждёт.
— Отец, — говорит Гардис. Тихо. — Почему ты не стреляешь?
— Потому что у меня три стрелы, а их — сколько угодно, — говорит Торвальд. Спокойно. Как будто объясняет, как читать след. — И потому что одна из них — твоя. Я хочу, чтобы ты понял, сын. Я хочу, чтобы ты увидел, как это делается, когда делать больше нечего.
Орк поднимает топор выше. Плечо его идёт назад — чтобы ударить, нужно отвести руку, — и в этот момент бок у него открывается. Широко. Под мышкой. То самое место, где нет кости.
— Сейчас, — говорит Торвальд.
Гардис выдыхает. И отпускает.
Стрела уходит вбок, в серую плоть под мышкой, и на этот раз Гардис слышит всё: короткий влажный звук, будто нож вошёл в мокрое дерево, и как древко бьётся о ребро изнутри — глухо, дважды. Оперение дёргается у самой кожи и замирает. Серое с белым, как у всех отцовых стрел.
Орк не роняет топор.
Рука его остаётся поднятой — высоко, над головой, — и Гардис видит, как по этой руке проходит дрожь. Мелкая. Частая. Как по воде, когда в неё бросают камень далеко. Пальцы на рукояти сжимаются ещё туже, желтизна на костяшках темнеет, и топор в его руке начинает ходить — вперёд-назад, вперёд-назад, на пол-ладони, как маятник у часов, которые вот-вот остановятся.
Орк смотрит вниз, себе под руку. Туда, где два древка: одно — с обожжённой обмоткой, старое, ещё с первого раза, и второе — свежее, тонкое, с серым оперением, ушедшее под самую мышцу. Он смотрит на них, как смотрят на две занозы, которых не вытащить. Долго. Спокойно. Будто решает, какая из них важнее, и не находит ответа.
Потом он поднимает голову.
И смотрит на Гардиса. Прямо. Впервые за всё время. Глаза у него маленькие, глубоко посаженные, под тяжёлым надбровьем, и в них нет ни злобы, ни боли — только что-то тяжёлое, медленное, как у быка, которого ведут на бойню и который всё понимает, но идёт. Он смотрит на Гардиса так, будто запоминает. Будто в следующий раз узнает.
— Не смотри ему в глаза, — говорит Торвальд. Тихо. Не глядя на сына. — Он этого хочет. Опусти взгляд. Ты сделал своё. Теперь не смотри.
Гардис опускает взгляд. Поздно. Он уже увидел.
Из-за спины, оттуда, где кончается овраг, где утром ещё ничего не было, третий рёв идёт снова. Ближе. На этот раз в нём есть слова — Гардис не понимает их, но слышит, как они царапают горло, как выходят короткими толчками, будто каждое слово отрывают с мясом. И вслед за словами — шаги. Тяжёлые. В воду. Уже в ручей. Уже вверх по течению.
— Сколько до камней? — спрашивает Гардис. Голос держится. Он сам удивляется, что держится.
— Тридцать шагов. Может, сорок. — Торвальд перекладывает лук в правую руку — левая у него уже почти не разжимается, — и это движение стоит ему лица: кожа на скулах натягивается, губы белеют. — Но мы не побежим. Если побежим — он догонит нас обоих. Он один. Пока один.
Орк с двумя древками в боку делает шаг. Не вперёд. В сторону. К скале. Он прижимается плечом к серому камню, и мох под его тяжестью срывается целыми пластами, падает в воду, уплывает вниз по течению — к тем, кто идёт следом. Орк стоит так, опершись на скалу, и топор над его головой наконец опускается — не до конца, до плеча, — и замирает там.
Он больше не идёт на них. Он просто стоит. Держит проход.
— Он не пропустит, — говорит Гардис.
— Не пропустит, — соглашается Торвальд. И вдруг садится — прямо там, в воде, на камень, — и это страшнее всего, что Гардис видел за утро. Отец не садится. Отец никогда не садится. — Дай мне минуту, сын. Одну минуту. Мне нужно, чтобы рука перестала.
Гардис стоит над ним, лук натянут, стрела на тетиве, и не знает, куда её направить. В орка у скалы — далеко, мимо. В воду за спиной — не видно. В отца, который сидит в ручье и держит правой рукой бок, а левой не может разжать кулак, — нельзя. Никуда нельзя. Он просто держит натянутую тетиву, и та дрожит у него вместе с рукой, и борозда ноет, и это единственное, что ещё держит его самого в этом мире.
— Отец. — Гардис слышит, как из его горла выходит не то, что он хотел. — Ты сказал — три стрелы. У тебя три. Не надо было... не надо было тратить две на второго. Надо было — в первого. Сразу. Двумя. Он бы упал.
— Может, упал бы, — говорит Торвальд. Он смотрит на воду у своих колен, на то, как она обтекает камень. — А может, нет. Он большой, сын. Большие падают медленно. Я видел, как такой с тремя стрелами в груди дошёл до человека и сломал ему хребет об колено. — Он поднимает глаза. — Я не хотел, чтобы ты это увидел. Я хотел, чтобы ты увидел другое.
— Что?
— Что делать, когда делать больше нечего, — говорит Торвальд. И улыбается. Коротко. Криво. Одной половиной рта. — И что делать после. После — тоже надо уметь, сын. Этому я тебя ещё не учил.
Вода за спиной плещет. Ближе. Гардис слышит, как под тяжёлыми ногами перекатываются камни — тот же звук, что был с ним весь путь наверх, — и как третий орк дышит. Хрипло. Ровно. Как кузнечный мех, который тянет кто-то очень большой и очень терпеливый.
— Вставай, — говорит Гардис. И сам не понимает, откуда в нём этот голос. Не отцовский. Свой. — Вставай, отец. Сейчас. Пока он за скалой. Я тебя поведу.
Торвальд смотрит на сына снизу. Долго. Так, как смотрят на человека, которого впервые видят. Потом упирается рукой в камень — правой, той, что держала бок, — и поднимается. Медленно. С усилием, от которого на лбу выступает пот, и пот этот смешивается с тем, что уже высохло в бороде. Он стоит. Пошатывается. Стоит.
— Хорошо, — говорит он. — Веди. Я за тобой.
И в этот момент орк у скалы отрывается от камня.
Орк отрывается от скалы, и ручей под ним вскипает — два тёмных клина, расходящихся от ног, и мох, сорванный с камня, плывёт вниз по течению, к тем, кто ещё идёт.
Торвальд не смотрит на него. Он смотрит на Гардиса.
— Беги, — говорит он.
Гардис не двигается. Вода вокруг его колен — ледяная, до самого паха, и камень под правой подошвой ходит, как живой, и всё, что он может, — держать лук натянутым в никуда.
— Отец —
— Беги, — повторяет Торвальд. И в голосе у него — ни тепла, ни злости. Ровно. Как обрубленное. — Вверх по ручью. К камням. Не оглядывайся. Я скажу, когда можно.
— У тебя три стрелы.
— Две.
— Две, — говорит Гардис, и голос его садится на этом слове. — Отец. Две.
Торвальд поднимает лук.
Медленно. Так, как поднимают то, что тяжелее собственной руки. Левая ладонь у него уже не разжимается до конца — Гардис видит это, видит, как пальцы смыкаются на древке не по своей воле, как тетива ложится в мозолистую борозду, будто нож в старые ножны. Правая рука находит стрелу без глаз, вслепую, как находит дорогу домой.
И в этот момент орк делает шаг. Один. Вода вскидывается ему до колен и опадает.
— Гардис. — Торвальд не поворачивает головы. — Слушай меня. Я не буду повторять.
— Я слушаю.
— Идёшь вверх до белого ствола. У ствола — влево, в бурелом. Там валежник, там они не пройдут разом. Сидишь в валежнике и ждёшь. Если до темноты я не приду — уходишь к реке. Помнишь, куда?
— Вниз по оврагу. К реке. Потом на восток.
— Хорошо. — Торвальд натягивает тетиву, и у щеки его натяжение встаёт до самого уха, и Гардис видит, как по тетиве идёт дрожь — мелкая, частая, — и как отец не обращает на неё внимания. — Теперь иди.
— Отец.
— Иди.
— Я не... — Гардис сглатывает. Слюна идёт с трудом, будто в горле насыпано песку. — Я не могу тебя тут оставить.
— Можешь, — говорит Торвальд. И вдруг — вот это, вот именно это Гардис запомнит на всю жизнь, — вдруг он усмехается. Одной половиной рта. Сухо. Коротко. Как треск сучка под сапогом. — Ты у меня с утра не можешь ничего, кроме как стоять и смотреть. Теперь научишься.
Орк делает второй шаг. Третий. Он идёт на Торвальда — не на Гардиса, не на лук, не на воду под ногами. На отца. Он выбрал ещё раз, и он не торопится, потому что знает: выбирать больше не придётся.
Торвальд поднимает лук выше. До самого уха. И Гардис видит, как правое плечо отца чуть подаётся назад — на палец, на волос, — как оно собирается держать.
— Гардис, — говорит Торвальд. Тихо. Почти не разжимая зубов. — Ты помнишь, что я тебе сказал утром? Про лису и куст?
— Помню.
— Так вот. — Тетива у его щеки поёт, натянутая до предела. — Куст — это ты. Иди.
И Гардис делает шаг назад.
Первый шаг — самый трудный. Пятка находит камень под водой, камень подаётся, и Гардис чуть не садится в воду, но удерживается, переносит вес, выпрямляется. Второй шаг легче. Третий — уже почти бег, если бы не камни, если бы не вода, если бы не лук в руке, который он не выпускает, потому что отец не велел выпускать.
Он не оглядывается.
За спиной — шаги. Тяжёлые, мокрые, по камням. И голос отца — короткий, ровный, как команда на охоте:
— Держи вверх. Не вбок. Вверх.
Гардис держит вверх по течению. Камни под водой скользкие, чёрные, обросшие по краю мхом, и на каждом шаге вода говорит что-то своё — то тихо, то громко, — и за этим говором он слышит другое. Удар. Глухой, короткий, будто топор вошёл в дерево. И сразу за ним — отцовский выдох. Не крик. Выдох. Как будто отец отпустил что-то, что держал слишком долго.
Гардис не оборачивается.
Он идёт. Вода захлёстывает голенища, потом заливается внутрь, ледяная, до кости, и каждый камень под подошвой — это выбор: этот держит, этот подастся. Он выбирает. Он идёт. За спиной — ещё один удар, тяжелее первого, и мох под чьими-то ногами срывается в воду с мокрым хлопком.
До белого ствола — тридцать шагов. Может, сорок. Гардис считает их сам не зная зачем. Двадцать. Двадцать два. Двадцать три.
За спиной орк ревёт.
Не так, как прежде. Этот рёв короткий, оборванный, будто его вырвали из горла вместе с чем-то ещё. И вслед за ним — тишина. Не та тишина, что была утром, когда птица ушла. Другая. Плотная. Как вата в ушах.
Гардис доходит до белого ствола и останавливается.
Ствол лежит поперёк ручья — толстый, выбеленный дождями, гладкий, как кость. За ним ручей сужается между двух скал, серых, мокрых, поросших по краю мхом. Узко. По одному. Отец знал.
Гардис кладёт руку на ствол. Дерево холодное, мокрое, скользкое. Он переводит дыхание — один вдох, второй, — и вот тут, вот на этом вдохе, он всё-таки оборачивается.
Отец стоит в ручье в десяти шагах позади.
Лук у него в левой руке — опущен, тетива ослаблена, стрелы нет. Правая рука прижата к боку. Под пальцами — тёмное. Мокрое. Растекается по рубахе медленно, как чернила по промокашке. Он стоит, широко расставив ноги в воде, и вода обтекает его сапоги, и на воде — тонкая радужная плёнка.
А орк лежит.
Первый орк. Тот самый. Он лежит на боку в узком месте между скалами, и топор его — здесь же, в воде, — лезвие застряло между камней. Из бока у него торчат древки. Гардис видит их все: одно, старое, с обожжённой обмоткой; второе, тонкое, с серым оперением; третье — отцовское, — ушедшее под самую лопатку, по самое оперение. Три стрелы. Отец потратил две на второго, но одну всё-таки вогнал в первого. И этого хватило.
Орк ещё дышит. Гардис видит, как поднимается и опускается его серый бок — медленно, редко, — и как из-под него по воде расходится тёмное.
— Отец, — говорит Гардис.
Торвальд не отвечает сразу. Он смотрит не на орка. Он смотрит вверх по ручью — туда, где за поворотом, за скалами, ещё идут. Тяжёлые шаги. Уже близко. Уже почти у поворота.
Потом он поворачивает голову. И Гардис видит его лицо.
Оно серое. Не бледное — серое, как мох под водой. Под глазами — мешки, глубокие, как трещины в старой коре. Губы белые. И на виске, у самого уха, бьётся жилка — быстро, часто, — и Гардис впервые за всё утро понимает: отец не отдыхает. Отец держится. Держится из последнего, и этого последнего у него осталось — на один вдох.
— Иди, — говорит Торвальд. Голос у него ровный. Только тише, чем был. — Я сказал — иди.
— Ты ранен.
— Я знаю, что я ранен.
— Я тебя поведу. — Гардис делает шаг к нему, обратно, вниз по ручью. — К Катрин. К храму. Сестра Изабелла умеет — она Айрис учила, она заживляла руку кузнецу, я видел —
— Гардис.
Одно слово. И Гардис останавливается, будто на стену наткнулся.
— Слушай меня, — говорит Торвальд. Он говорит тихо, и от этой тихости каждое слово доходит до самого дна. — Я не дойду до деревни. Ты это знаешь. Я это знаю. Считай, что это последний урок. Считай, что я тебе его сейчас даю.
Вода за поворотом плещет. Ближе. Гардис слышит, как под тяжёлыми ногами перекатываются камни — тот же звук, что был весь путь наверх, — и как кто-то большой дышит. Хрипло. Ровно. Как кузнечный мех, который тянет кто-то очень терпеливый.
Торвальд поднимает лук.
Медленно. Левая рука находит древко — уже не разжимается, уже не слушается, но находит, — и тетива ложится в мозолистую борозду. Правая рука тянет из колчана стрелу. Одну. Последнюю. Гардис видит, как она выходит — тонкая, серая, с белым оперением, — и как отец вставляет её в тетиву, и как тетива натягивается до самого уха, до самого виска, до жилки, которая бьётся там быстро-быстро.
Он целится вверх по ручью.
В поворот. В тот камень, за которым сейчас, в двух шагах, покажется третий.
— Отец, — говорит Гардис. И голос его ломается пополам. — Отец, пойдём.
— Иди, — говорит Торвальд. Не оборачиваясь. — Вверх. К валежнику. И не оглядывайся, Гардис. Что бы ты ни услышал — не оглядывайся.
— Отец —
— Я тебя растил, — говорит Торвальд. И вот теперь — только теперь — в его голосе что-то дрогнуло. Одно слово. Одно место. Там, где он сказал «растил», — там дрогнуло. — Я тебя растил, чтобы ты умел выбирать. Не чтобы ты стоял и смотрел. Выбирай. Сейчас.
Гардис стоит в воде. Лук у него в руке, стрела на тетиве, и тетива врезается в старую борозду на пальцах, и борозда ноет до самого плеча. За спиной — белый ствол. Впереди — отец. Впереди, за отцом, за поворотом — шаги.
Он делает шаг назад.
Пятка находит камень. Камень держит. Он делает второй. Третий. Вода вокруг колен холодеет ещё сильнее, будто ручей почувствовал что-то и потянул вниз, к оврагу.
— Хорошо, — говорит Торвальд. И в голосе его — облегчение. Настоящее. Гардис слышит его, это облегчение, и от него у Гардиса самого перехватывает в горле. — Вот. Вот так. Иди. Не беги. Шагай.
Гардис шагает. Спиной вверх по ручью. Камни под ногами ходят, но держат. Вода заливается в голенища, выливается, заливается снова. Он не смотрит на отца. Он смотрит вперёд, на белый ствол, на серые скалы за ним, на бурелом, который чернеет влево от ручья — там, где отец велел свернуть.
За спиной — тишина. Долгая. Такая долгая, что Гардис слышит собственное сердце. И дятел. Далеко, справа, в стороне от ручья — тук. Тук. Тук. Как чужое сердце. Как будто утро вернулось.
Потом — вода. Плеск. Близко. За поворотом.
Торвальд отпускает тетиву.
Звук короткий. Сухой. Будто ветку сломали о колено. И сразу за ним — удар. Тяжёлый. Мокрый. Как будто в воду упало что-то большое.
Гардис не оглядывается.
Он идёт. Вверх. К белому стволу. И когда он доходит, когда кладёт руку на гладкое, выбеленное дерево, — за спиной, там, где был отец, — раздаётся ещё один звук. Не рёв. Не удар. Голос. Отцовский. Громкий. Так, как отец никогда не кричал в лесу.
— Гардис! Влево! Сейчас!
И Гардис поворачивает влево.
В бурелом. В валежник. В чёрные стволы, поваленные друг на друга, в мокрые ветки, хлещущие по лицу. Он продирается сквозь них, не разбирая дороги, и лук у него в руке, и стрела на тетиве, и где-то за спиной, в ручье, ещё один тяжёлый удар — и потом всё стихает.
Совсем.
Даже дятел.
Гардис падает за поваленным стволом — старым, трухлявым, поросшим изнутри белым грибом, — и вжимается в мокрую гниль, и лежит. Дышит. Слушает.
Ничего.
Только вода в ручье. Только ветер в вершинах, высоко, где Гардис не видит. Только кровь под повязкой на пальцах — стук, стук, стук, — в такт с сердцем.
Он лежит, и ждёт, и не знает, сколько прошло — минута, две, десять. Потом он всё-таки поднимает голову. Чуть-чуть. Над стволом. В сторону ручья.
Ручей внизу. Белый ствол. Скалы. И между скалами — вода, чёрная, спокойная. Никого. Ни отца. Ни орка.
Только на камне у самой воды — что-то серое. Маленькое. Пёрышко. Отцовская стрела, та самая, с белым оперением, — торчит из мха, вбитая в землю до половины, как метка.
Гардис не двигается.
Лежит в гнили, щекой на трухлявом дереве, и смотрит на стрелу. Та торчит из мха у самой воды — тонкая, серая, с белым оперением, вбитая до половины. Не выпущенная. Вбитая. Рукой. Отец воткнул её в землю, прежде чем... прежде чем что.
Он не додумывает слово. Оно не приходит. Как будто там, в голове, тоже всё стихло — и дятел, и вода, и кровь под повязкой.
Он считает.
Раз. Два. Три. До двадцати. До пятидесяти. Вода в ручье идёт ровно, чёрная, спокойная, и на ней ничего не качается — ни обломка, ни клочка, ничего. Если бы там, между скалами, лежало что-то большое, оно бы... оно бы что-то сделало с водой. Задержало бы. Развернуло бы. Гардис знает это с семи лет — отец показывал ему, как по воде читать, где зверь перешёл, где стоит. Вода чистая. Значит, там ничего нет.
Значит, отец ушёл.
Значит, отец не ушёл.
Обе мысли стоят рядом и не мешают друг другу, и от этого в груди становится тесно, как в мокрых сапогах.
Он поднимает голову выше. Ещё на ладонь. Теперь он видит дальше по ручью — поворот, серые камни, мох на них. И видит, что мох на левом камне сорван. Свежо сорван — там, где его содрало чем-то тяжёлым, тёмная полоса, и по краю ещё висит клок.
Он смотрит на этот клок долго. Дольше, чем нужно. Потому что если смотреть на клок, не надо смотреть на то, чего нет.
Потом он всё-таки встаёт.
Не в полный рост — на корточки, за стволом, так, чтобы над гнилью торчала только макушка. Лук он поднимает вместе с собой, и стрелу держит на тетиве, и пальцы у него на тетиве белые, вдавленные, и он замечает это как будто со стороны: чужие пальцы, чужая рука, а рука не дрожит. Совсем не дрожит. С утра дрожала, а теперь — нет. Он не знает, хорошо это или плохо.
Он слушает.
Ветер в вершинах. Далеко. Вода. Близко. И — ничего. Ни шагов. Ни хрипа. Ни того ровного дыхания, как кузнечный мех. Тот, кто дышал за поворотом, — либо ушёл, либо больше не дышит. Оба варианта одинаково не помогают Гардису понять, что делать.
Он трогает рукой дерево под собой — мокрое, мягкое, изнутри гриб. Пальцы уходят в гниль по первую фалангу. И под ногтями — холод. Настоящий, свой холод, который принадлежит ему, Гардису, а не отцу, не орку, не ручью. Он держится за этот холод, как за камень под водой.
— Отец, — говорит он. Тихо. Одними губами, без голоса. Просто чтобы слово было в воздухе, а не только в груди.
Лес не отвечает.
И тогда он делает то, чего отец ему не велел. Он поворачивает голову вправо — туда, где вниз по ручью, за белым стволом, за скалами, лежит овраг, а за оврагом — дорога, а по дороге утром шли они вдвоём, и отец впереди, и на плече у него был топорик, и он что-то говорил про лису и куст, и Гардис не слушал, потому что голова трещала после таверны.
Он не слушал.
Вот это — вот именно это — встаёт у него поперёк горла, и он сглатывает, и слюна идёт с трудом, и он сглатывает ещё раз, чтобы прошло.
Стрела у воды блестит. Белое оперение на сером мху — единственное светлое пятно во всём овраге. Метка. Отец не бросал стрел просто так. Отец всегда подбирал. Если он воткнул эту в землю и не подобрал — значит, не мог подобрать. Значит, торопился. Значит, что-то у него было важнее, чем последняя стрела, и это что-то — не Гардис, потому что Гардис в тот момент уже уходил вверх, и отец ему кричал «влево», и Гардис повернул влево, и не оглянулся.
Не оглянулся.
Он закрывает глаза. На секунду. На две. Под веками темно и тепло, и там, в этой темноте, отец стоит в ручье и прижимает ладонь к боку, и под пальцами растекается тёмное, и это тёмное никуда не уходит, сколько ни закрой глаза.
Он открывает их.
Ручей. Белый ствол. Стрела. Всё то же. Всё на месте.
Он опускает лук. Не убирает — опускает, стволом вниз, к мокрой земле, и тетива у него слабеет, и это первое, что он делает за всё утро, чего отец не велел. Пальцы на тетиве разжимаются сами, будто устали держать.
И тут, внизу, у воды, что-то стукает.
Коротко. Сухо. Камень о камень.
Гардис замирает. Всё в нём замирает разом — дыхание, сердце, колени. Он смотрит вниз, на ручей, и глаза у него расширяются так, что начинает ломить в висках.
У поворота, на мокрых камнях, стоит орк.
Не тот. Не первый. Этот — ниже и шире в плечах, и на нём нет топора, а в руке у него — короткое копьё с тёмным наконечником, и он стоит не в воде, а на камне, и он смотрит вверх по ручью. Прямо туда, где Гардис.
Прямо на валежник.
Он ещё не видит. Голова у него повёрнута, но взгляд идёт поверх — по стволам, по мху, по серым скалам. Он ищет. Он принюхивается. Он поводит плоской мордой из стороны в сторону, и ноздри у него раздуваются, и Гардис видит это отсюда, с двадцати шагов, видит, как ходят эти ноздри.
Ветер. Ветер в вершинах, высоко. Гардис чувствует его на лице — тянет сверху вниз, от бурелома к ручью.
Значит, на орка. Значит, не на Гардиса. Пока — не на Гардиса.
Он не дышит. Совсем. Грудь стоит, и в груди жарко, и в горле сухо, и он смотрит на орка и ждёт — ждёт, куда тот шагнёт. Вниз, к оврагу, мимо белого ствола. Или вверх, к валежнику. Один шаг. Два. И всё решится, и решать будет не Гардис.
Орк переступает с камня на камень. Вниз. Ко стволу. Наконечник копья у него чертит по воде — тонкая борозда, которая тут же заплывает.
Гардис медленно, очень медленно, поднимает лук обратно.

