Тьма на стороне злодейки
Reading from

Тьма на стороне злодейки

14 chapters • 1 views
Свет, который не слепит
9
Chapter 9 of 14

Свет, который не слепит

Рассвет едва пробивается сквозь высокие окна коридора, когда Розамунда останавливается перед дверью — в том же платье, что было на балу, с лентой, съехавшей на плечо, и синими кругами под глазами, которых не скрыть улыбкой. Она поднимает руку, чтобы постучать, но замирает, услышав тихий смех за дверью — женский, хриплый, усталый, но настоящий, такой, каким она сама никогда не смеялась. Она опускает руку, и в её глазах что-то ломается не от боли, а от понимания, что свет, который она несла, не был нужен тому, кто выбрал тьму.

Рассвет в академии Святого Креста приходил не как свет, а как признание. Сначала он трогал шпили башен — те, что выше всех, — и они загорались бледным золотом, будто кто-то зажигал свечи на алтаре, который никто не посещает. Потом свет сползал по стенам, по каменным желобам, по витражам с гербами основателей, и только тогда добирался до коридоров, где ещё жили тени.

Розамунда де Лангре стояла в этом свете уже давно.

Она не помнила, как оказалась здесь. Помнила только, что не могла вернуться в свою комнату — туда, где на спинке стула висело другое платье, чистое, выглаженное, приготовленное для утра, которое должно было быть обычным. Она шла по коридорам, и ноги сами привели её сюда, к этой двери, к которой она не имела права подходить.

Бальное платье всё ещё было на ней. Голубое, из лёгкого шёлка, с вышивкой по корсажу — то самое, в котором она танцевала с Кайлом, смеялась с Себастьяном, позволяла Игни вести её через зал. Подол отяжелел от пыли и влаги, по краю шла тёмная кайма, будто платье шло за ней по всем коридорам и впитывало каждую тень. Лента — небесно-голубая, атласная — соскользнула с волос ещё в бальном зале и теперь висела на предплечье, как забытая вещь, которую она не решалась снять.

Под глазами лежали тени. Не те, что рисуют кистью, — настоящие, синие, глубокие, как вода в колодце. Она знала, что они там. Знала, что ни одна улыбка их не скроет, и всё равно держала лицо — из привычки, из упрямства, из того старого, въевшегося в кости правила: если ты не можешь быть счастливой, будь хотя бы безупречной.

В коридоре было тихо. Только где-то далеко капала вода — с карниза, с крыши, после ночного дождя, — и этот звук отмерял время, как чужие шаги.

Она подошла к двери.

Дверь Гардиса Нортвуда. Тёмное дерево, окованное полосами чёрного металла, без герба, без украшений — как и всё, что он делал. Никто в академии не знал, что за этой дверью. Никто, кроме, может быть, его сестры. И теперь — её.

Розамунда подняла руку.

Пальцы дрожали — самую малость, почти незаметно. Она сжала их в кулак, потом разжала, потом подняла снова, и в этом движении было столько репетиции, столько отчаянной надежды, что она сама себя за это возненавидела. Что она скажет? «Прости, что пришла»? «Я видела вас на лоджии»? «Я не могу перестать думать о том, что ты выбрал её, а не меня»?

Ни один из этих вопросов не звучал достойно. Ни один не звучал как то, что говорят вслух.

И всё же она стояла здесь, у двери, в четыре утра, в помятом платье, с лентой на руке, как девчонка, которая пришла просить то, что ей никогда не принадлежало.

Она почти коснулась костяшками дерева.

И услышала смех.

Тихий. Женский. Хриплый — так смеются, когда уже не хватает воздуха, когда усталость и радость смешались, и ты не знаешь, что из них сильнее. Смех, который не был предназначен для чужих ушей. Смех, который прозвучал за дверью, как что-то интимное, как что-то, что делят вдвоём.

Розамунда замерла.

Рука так и осталась в воздухе, в нескольких дюймах от дерева.

Она узнала этот смех. Узнала бы из тысячи — по лёгкой надломленности, по тому, как он обрывался на середине, будто смеющаяся не привыкла смеяться так долго. Айрис. Принцесса Айрис фон Эдельштейн, которую весь двор называл ледяной, которую считали неспособной на чувства, которую Розамунда сама — да, сама, признайся хотя бы здесь, в пустом коридоре, — считала недостойной его.

За дверью снова стало тихо. Потом прозвучал низкий голос — не разобрать слов, только тембр, только эта хрипотца, которая всегда звучала так, будто он только что проснулся или собирался кого-то убить. Гардис. И в ответ — ещё один тихий смех, на этот раз короче, будто она покачала головой.

Розамунда медленно опустила руку.

Она не постучала. Не могла. Что-то в её груди — не сердце, что-то глубже, что-то, что она не знала, как назвать, — сжалось и не отпускало, и она стояла, прижав ладонь к животу, будто могла удержать это в себе, будто могла не дать этому выйти наружу.

В тёмном окне напротив — узком, высоком, с решёткой из кованого железа — отражалась её фигура. Силуэт в голубом, с опущенными плечами, с этой проклятой лентой на руке. Она смотрела на себя и не узнавала. Где та девушка, которая вошла в бальный зал с высоко поднятой головой? Где та, что улыбалась всем пятерым, что знала каждое их имя, каждую привычку, каждое слабое место? Где та, что была уверена: стоит ей захотеть — и мир ляжет у её ног?

Она не умерла. Она просто оказалась не нужна.

Из-за двери донёсся ещё один звук — тихий, почти неслышный. Шорох ткани. Потом — голос Айрис, на этот раз разборчиво, но так тихо, что Розамунда скорее угадала слова, чем услышала:

— …не уходи.

Два слова. Просьба, сказанная так, как говорят только с теми, кому доверяют больше, чем себе.

Розамунда закрыла глаза.

Она вспомнила бальный зал. Свет свечей, музыку, запах воска и роз. Вспомнила, как обернулась — не специально, просто почувствовала движение за спиной, — и увидела, как Гардис Нортвуд пересекает зал. Не к ней. Не к Розамунде, которая стояла у колонны в своём лучшем платье, с улыбкой, отрепетированной перед зеркалом. Он шёл к окну. К одинокой фигуре в тёмном, с серебристо-пепельными волосами, с осанкой, которая говорила: «Я знаю, что вы все меня ненавидите, и мне всё равно».

Он подошёл к Айрис. Взял её за руку. Увёл за портьеру.

И Розамунда — она призналась себе в этом только сейчас, стоя в холодном коридоре, — пошла за ними. Не сразу. Сначала постояла, улыбаясь кому-то, кто задал ей вопрос, которого она не помнила. Потом извинилась, сказала, что ей нужно воздуха. Потом вышла на лоджию — и увидела.

Его руку под платьем принцессы. Её запрокинутую голову. Тени, которые двигались вокруг них, как живые, будто сама тьма обнимала их обоих.

Она не закричала. Не заплакала. Просто стояла и смотрела, пока не поняла, что смотрит слишком долго, что это уже не случайность, а что-то другое, что-то, за что ей будет стыдно.

Тогда она ушла.

И вот теперь стояла здесь, у его двери, и слушала, как другая женщина просит его не уходить. Как будто у неё, у Розамунды де Лангре, было хоть какое-то право на эту дверь. Как будто она вообще имела право стоять в этом коридоре.

Она открыла глаза.

Свет в коридоре стал ярче — рассвет наконец добрался до этого крыла, и длинные полосы легли на каменный пол, пересекая её тень. Она посмотрела на дверь. На тёмное дерево, на чёрный металл, на то место, где её пальцы почти коснулись поверхности.

За дверью было тихо. Так тихо, что она слышала собственное дыхание — и ненавидела его за то, что оно такое громкое, такое живое, такое неуместное.

Она подумала: а если постучать? Если просто постучать, и он откроет, и она скажет… что? Что она видела? Что она не спит всю ночь? Что она стоит здесь уже час, не решаясь пошевелиться?

Он посмотрит на неё. Своими чёрными глазами, в которых мерцает древняя сила. И ничего не скажет. Потому что ему нечего ей сказать. Потому что она — не та, кому он открывает дверь.

Розамунда знала это так же точно, как знала, что небо голубое, а трава зелёная. Она могла бы постучать. Могла бы войти. Могла бы сказать что угодно — и всё равно осталась бы за порогом. Потому что дверь открывается не тому, кто стучит громче. Дверь открывается тому, кого ждут.

А её здесь не ждали. Никогда не ждали.

Она опустила взгляд на ленту — голубую, атласную, ту самую, что выскользнула из волос, когда она бежала по коридору, хотя никуда не бежала, просто шла слишком быстро, слишком отчаянно. Лента была тёплой от её кожи. Розамунда сняла её с предплечья, посмотрела на неё — на эту простую полоску ткани, которая должна была держать её волосы, — и медленно, аккуратно, будто делала что-то важное, сложила её пополам. Потом ещё раз. Потом ещё.

Получился маленький квадрат. Она сжала его в кулаке.

И в этом сжатии было всё, что она не могла сказать. Всё, что она не скажет. Всё, что она похоронит здесь, у этой двери, в это утро, которое не должно было быть таким.

Она разжала кулак. Лента упала на пол — тихо, беззвучно, как падают вещи, которые больше не нужны. Голубой квадрат на сером камне. Единственное цветное пятно в этом коридоре.

Розамунда посмотрела на него. Потом на дверь. Потом — на своё отражение в тёмном окне, где стояла девушка в помятом платье, с синими кругами под глазами, с лицом, которое она сама едва узнавала.

«Свет, который ты несёшь, — подумала она, — не нужен тому, кто выбрал тьму».

Эта мысль не была горькой. В ней не было обиды — только тихое, окончательное понимание, как будто она долго шла по коридору и наконец увидела стену. Стену, которую не обойти. Стену, которую она сама себе построила, пока ждала, пока надеялась, пока улыбалась всем пятерым, будто улыбка могла что-то изменить.

Она могла бы постучать. Могла бы остаться. Могла бы ждать здесь, пока он выйдет, — и тогда, может быть, он посмотрел бы на неё. Хоть раз. Хоть на секунду. Так, как смотрел на Айрис.

Но она не станет.

Розамунда повернулась.

Шаги прозвучали громко в утренней тишине — её собственные шаги, размеренные, ровные, такие, каким учили её с детства. Она шла по коридору, и полосы света ложились ей под ноги, и где-то далеко капала вода с карниза, отмеряя время, которое она больше не тратила на ожидание.

Лента осталась лежать на полу. Голубая. Атласная. Забытая.

За дверью снова послышался тихий смех — на этот раз только один голос, женский, хриплый, усталый, но настоящий. Розамунда не обернулась.

Она шла к свету — к тому, что ждал её в конце коридора, к утру, которое принадлежало ей одной.

Она не сделала и десяти шагов, когда поняла, что не знает, куда идёт.

Коридор тянулся вперёд — длинный, узкий, с высокими окнами по левой стороне, — и в конце его, там, где стены сходились под стрельчатой аркой, свет был ярче. Утро. Настоящее, полное, с запахом мокрого камня и первых нагретых солнцем подоконников. Туда, сказала она себе. Туда, где светло. Туда, где её никто не ждёт, — и в этом, если подумать, было даже облегчение. Никто не ждёт — значит, никто и не разочаруется.

Но ноги замедлялись сами. Она поймала себя на том, что считает плиты под подолом — раз, два, три, — как считала в детстве, когда отец вёл её по дворцовым галереям и говорил: «Спину ровно. Взгляд прямо. Не оборачивайся на слуг, они этого не стоят». Она всегда оборачивалась. Всегда. И каждый раз получала по костяшкам линейкой, потому что перстень отца был тяжёлым, а её руки — слишком маленькими, чтобы держать их правильно.

Одиннадцать шагов. Она остановилась на одиннадцатом.

Потому что за спиной — там, откуда она ушла, — дверь всё ещё стояла закрытой, и это было хуже всего. Не смех. Не голос Айрис, просящий его не уходить. А то, что дверь оставалась закрытой и после того, как Розамунда отвернулась. Мир не рухнул. Ничего не изменилось. Она ушла — и ровным счётом ничего не произошло, и в этом было что-то унизительное, какая-то окончательная малость её присутствия в этом месте.

Она развернулась.

Не для того, чтобы вернуться. Просто — посмотреть ещё раз. Один раз. Так смотрят на дом, в котором выросли, перед тем как уехать навсегда: не заходя внутрь, с улицы, сквозь решётку сада. Просто чтобы запомнить, каким он был, пока ты ещё имела право его видеть.

Дверь Гардиса была в конце коридора. Тёмное пятно на сером камне. Возле неё, на полу, лежал голубой квадрат — её лента, сложенная вчетверо, никем не поднятая. С такого расстояния она казалась просто мусором. Клочком ткани, который кто-то обронил. Розамунда смотрела на него и думала: вот и всё. Вот и всё, что от меня осталось в этом коридоре. Кусочек атласа на камне, который утром подметёт служанка и выбросит, даже не задумавшись, чей он.

И тут она увидела.

Дверь была не заперта.

Не открыта — прикрыта. На волосок. Тонкая тёмная полоса между створкой и косяком, толщиной, может, в палец, может, меньше. Замок не защёлкнулся — она слышала бы щелчок, она стояла здесь целую вечность и слушала каждый звук за этой дверью, — и язык замка висел в воздухе, не коснувшись ответной планки. Дверь держалась на одной только тяжести дерева. На честном слове. На том, что никто её не толкнёт.

Розамунда стояла и смотрела на эту полоску темноты, и в груди у неё что-то поднялось — медленно, горячо, — и она узнала это чувство прежде, чем успела его запретить. Надежда. Вот что это было. Глупая, живучая, неистребимая надежда, которая не умирает даже тогда, когда её убивают на глазах.

Потому что если дверь не заперта — значит, её можно открыть. Значит, он не закрылся от неё на ключ, не задвинул засов, не сказал миру: «Здесь меня нет». Значит, где-то в этом дереве, в этом чёрном металле, в этом незащёлкнутом замке осталась щель. И если щель есть — можно постучать. Можно войти. Можно сказать: «Я видела вас на лоджии, и я не сплю всю ночь, и я стою здесь уже час, и я не знаю, зачем я здесь, но я здесь».

Она сделала шаг обратно. Потом ещё один.

И остановилась — на этот раз не потому, что не решалась, а потому, что услышала.

За дверью двигались. Тихие шаги по половицам — босые, лёгкие, — и голос Айрис, уже не смех, а что-то другое: слова, которых не разобрать, но интонация — мягкая, тянущая, как будто она говорила с кем-то, кто лежит рядом и слушает её вполуха. Потом — шорох. Одеяло. Скрип кровати, тихий, короткий, как вздох. И снова голос Гардиса — низкий, ровный, на два тона ниже, чем всё, что Розамунда слышала от него в зале, — и в этом голосе не было холода. Ни капли. Он говорил с Айрис так, как говорят с человеком, которого держат в руках и не собираются отпускать.

Розамунда закрыла глаза.

Вот оно. Вот ответ на незащёлкнутый замок. Дверь была не заперта не потому, что он оставил её для кого-то. Дверь была не заперта потому, что внутри было двое, и одному из них было не до замков, а второй не собирался уходить до утра. Небрежность счастья. Вот что это было. Люди, которым хорошо вдвоём, не проверяют задвижки. Им не приходит в голову, что кто-то может войти, потому что весь мир для них сузился до одной комнаты, одной кровати, одного голоса.

Она стояла и слушала, как чужая жизнь звучит за чужой дверью, и в ней медленно, слой за слоем, оседало что-то тяжёлое. Не обида. Не зависть — хотя и зависть тоже, куда без неё, она была честна с собой хотя бы здесь, в пустом коридоре, в четыре утра. Что-то хуже. Понимание. Тихое, окончательное, как приговор, который зачитывают без злобы, просто потому что решение уже принято и его осталось только объявить.

Она никогда не стояла по ту сторону такой двери. Ни разу в жизни. Все восемнадцать лет — а ей было восемнадцать, и это тоже было частью унижения, потому что в восемнадцать лет люди ещё верят, что у них всё впереди, — она стояла именно здесь. Снаружи. У прикрытой двери, за которой кто-то другой жил настоящую жизнь. В бальном зале она улыбалась всем пятерым, и каждый из них улыбался ей в ответ, и ни один не остался. Ни один не взял её за руку и не увёл за портьеру. Ни один не сказал ей того, что Гардис сказал Айрис, — а она даже не знала, что именно он сказал, но слышала, как это звучит, и этого было достаточно.

Она открыла глаза.

В окне напротив — том же узком, высоком, с решёткой из кованого железа — её отражение стояло в полный рост. Девушка в голубом платье, помятом и потемневшем по подолу, с распущенными волосами, с лицом, на котором не было ни одной из тех улыбок, что она раздавала вчера направо и налево. В отражении не было ни принцессы, ни злодейки, ни первой красавицы академии. Была просто девушка, которая стоит в коридоре и смотрит на закрытую дверь. И этой девушке — Розамунда поняла это вдруг, с какой-то ясной, почти спокойной горечью, — здесь действительно нечего делать.

Она снова повернулась к двери.

Полоска темноты между створкой и косяком была всё такой же — тонкой, дразнящей, честной. Можно было подойти и толкнуть её одним пальцем. Можно было войти и увидеть всё своими глазами: его руку на её плече, её голову у него на груди, беспорядок, который бывает только у людей, которым нечего друг от друга прятать. Можно было войти и перестать наконец додумывать. Увидеть — и знать. Раз и навсегда.

Розамунда сделала полшага.

И остановилась.

Не потому, что боялась. Потому что вдруг поняла: если она войдёт, то увидит не их — увидит себя. Себя, стоящую в дверном проёме, в чужом платье, с чужим лицом, и это будет уже не любопытство, а что-то другое, что-то, за что она сама себя не простит. Она могла бы остаться снаружи и сохранить хотя бы это — право не знать наверняка. Право на маленькую, трусливую, спасительную догадку. Войти — значит отнять у себя последнее, что у неё осталось.

Она не станет. Не потому, что не смеет. Потому что не хочет становиться той, кто подглядывает в щёлку.

Полоска темноты так и осталась незатронутой. Замок так и остался висеть в воздухе, не коснувшись планки. Розамунда смотрела на него ещё несколько долгих секунд — этих секунд хватило бы, чтобы передумать трижды, — и не подошла.

Comments

Be the first to share your thoughts on this chapter.